Скачать:TXTPDF
О том, что видел: Воспоминания. Письма. Николай Корнеевич Чуковский, Корней Иванович Чуковский

прелесть в его чудачествах. Заболоцкий и через четверть века говорил мне о Хармсе с нежностью. Но я знаю, что Олейников и Женя Шварц, восхищавшиеся, подобно мне, детскими стихами Хармса, никогда не сближались с ним и относились к нему так же, как я.

Шварц был писатель, очень поздно «себя нашедший». Первые десять лет его жизни в литературе заполнены пробами, попытками, мечтами, домашними стишками, редакционной работой. Это была еще не литературная, а прилитературная жизньвремя поисков себя, поисков своего пути в литературу. О том, что путь этот лежит через театр, он долго не догадывался. Он шел ощупью, он искал, почти не пытаясь печататься. Искал он упорно и нервно, скрывая от всех свои поиски. У него была отличная защита своей внутренней жизни от посторонних взглядов — юмор. От всего, по-настоящему его волнующего, он всегда отшучивался. Он казался бодрым шутником, вполне довольным своей долей. А между тем у него была одна мечтавысказать себя в литературе. Ему хотелось передать людям свою радость, свою боль. Он не представлял себе своей жизни вне литературы. Но он слишком уважал и литературу, и себя, чтобы превратиться в литературную букашку, в поденщика. Он хотел быть писателем — в том смысле, в каком понимают это слово в России, — то есть и художником, и учителем, и пророком.

Тех, кого он считал писателями, он уважал безмерно.

Помню, как летом 1925 года мы шли с ним вдвоем по Невскому, по солнечной стороне, и вдруг увидели, что навстречу нам идет Андрей Белый. Мы заметили его издали, за целый квартал. Белый шел, опираясь на трость, стремительной своей походкой, склонив седую голову набок и никого не замечая вокруг. Он шел сквозь толпу, как нож сквозь масло, на людном Невском он казался совершенно одиноким. Как метеор проплыл он мимо нас, погруженный в себя и не обратив на нас никакого внимания.

Шварц остановился и остановил меня. Мы долго смотрели Белому вслед — пока его не скрыла от нас толпа, далеко, где-то у Главного штаба.

— Он думает, — сказал Шварц, почтительно вздохнув.

В то лето у нас родилась дочь Наталья, и моя теща настаивала, чтобы она была крещена. Теща моя была превосходная женщина, окончившая Смольный институт; взгляды ее на протяжении жизни претерпели крутую эволюцию, и к старости она стала безбожницей. Но тогда, в 1925 году, она находилась еще в начале своей эволюции, и ей казалось невозможным, что внучка ее останется некрещеной. Мы с женой уступили ей, потому что не придавали этому обряду никакого значения.

Женя Шварц внезапно предложил нам стать крестным отцом нашей девочки. Он сказал, что никогда еще никого не крестил и что ему это очень любопытно. Мы с женой почувствовали в этом предложении проявление нежности к нашей семье, и были тронуты, и охотно согласились. Я давно уже знал, что Женя Шварц привязчивый и нежный человек, прячущий свою нежность за шуткой, как, впрочем, и все остальные свои чувства. И я, хотя сам смотрел на крестины как на ничего не значащую дань традиции, был взволнован его желанием покумиться со мной. На крестинах, происходивших в квартире моей тещи, был он застенчив, мил, приветлив со всеми и мягко шутил. Вместе с нами он испугался, когда поп, положив огромную ладонь на крошечное личико новорожденной, опустил ее в воду.

Через год или два в семье Шварца случилось трагическое событие — повесился Федя, брат Гани Холодовой. Этот Федя постоянно ревновал свою жену Лелю, и, кажется, без всяких оснований. Леля была беременна, но от этого он ревновал ее не меньше. Однажды Леле вздумалось пойти на какую-то вечеринку. Федя сказал ей, что если она вернется позже часа, он покончит с собой. Она вернулась в двадцать минут второго. Он уже висел.

Все это несчастье произошло в квартире Шварца и потрясло его. На руках у него остались три тяжко страдавшие женщины — мать повесившегося, вдова повесившегося и сестра повесившегося. Горе их не имело границ, и Женя, разумеется, не мог предложить им никакого утешения.

В связи с этим печальным событием я совершил самый бестактный поступок за всю мою жизнь. Случилось это так. Примерно месяц спустя я встретил Женю и на его вопрос, почему я долго не захожу, ответил, что я не решался зайти, так как полагал, что им всем сейчас не до гостей.

— Ошибаешься, — возразил он мне. — Нужно же попытаться хоть немного вывести их из уныния. Они тебя любят, будут тебе рады, и, может быть, тебе удастся хоть немного развлечь их.

Я обещал прийти и через несколько дней зашел. Шварца я не застал, но все три женщины были в сборе. Они пили чай и посадили меня с собой за стол. Эскуи Романовна, мать, седая и красивая, застыла в безысходной печали. Леля, вдова, опустив растерянное и испуганное лицо к припухшему животу, звякала большими ножницами — она шила распашонки для будущего младенца; несмотря на горе и на беременность, с одного взгляда на нее было понятно, как должен был сходить с ума черный, словно жук, Федя от ее белокурой, бело-розовой прелести. Горе Гани Шварц, сестры, было патетическим и шумным. Она страдала и за себя, и за мать, и за Лелю.

— Ужасно!.. Ужасно!.. Это невозможно пережить!.. — говорила она, хватая меня за руки.

Я растерялся. Я пришел, чтобы рассеять их и хоть немного отвлечь от мрачных мыслей, но не знал, как взяться за дело. Однако во время чаепития разговор все же завязался; я рассказывал о своих домашних делах, об общих знакомых. Меня слушали внимательно, с интересом. Я рискнул пошутить. Ганя рассмеялась; смотрю — даже Эскуи Романовна улыбнулась уголками губ. Это придало мне смелости; я разговорился, стараясь выбирать темы повеселее. Теперь улыбались все трое, даже Леля. Ганя подавала мне бойкие реплики и громко смеялась. Я был очень доволен собой и становился все красноречивее.

Мы с увлечением обсуждали внешность наших знакомых, переходя от одного к другому. Я настаивал, что один наш общий приятель очень красив. По мнению Гани, он был бы недурен, если бы не то, что у него слишком длинный нос. У меня тоже длинный нос; я решил воспользоваться этим, чтобы повернуть шутку на себя, и, приставив палец к своему носу, сказал:

— В доме повешенного не говорят о веревке.

Женя Шварц повторял мне эту мою фразу много-много лет. Он повторял ее, задыхаясь и трясясь от смеха, и никогда меня не упрекал за нее. Но я всегда слышал в его смехе упрек, так как знал, что для него труднее всего простить людям душевную грубость.

Он всегда судил людей, всегда награждал их в глубине своей души за доброе и осуждал за злое. Это был суд нелицеприятный, справедливый, суд, в котором ничего не было похожего на пристрастный суд Серго Куртикидзе, говорившего: «Архиерей такой интеллигентный человек: прекрасно ко мне относится». Суд Шварца был не только суд справедливый, но и добрый, милостивый; судя, Шварц никогда не забывал о той многогрешной старухе из «Братьев Карамазовых», которая один раз нищему луковку подарила и тем искупила все свои грехи. Кроме того, это был суд тайный, о котором никто не догадывался и приговоры которого никто не приводил в исполнение, даже сам Шварц. Свои приговоры Шварц всегда скрывал за шутками, и нужно было быть очень душевно чутким человеком, чтобы догадаться, что эта шутка и есть приговор. Явного суда он не любил и не признавал права судить вслух ни за кем, даже за собой; ему по душе был только один громкий, явный суд — суд искусства.

Во второй половине двадцатых годов вышла в свет его первая сказка: «Степка Растрепка и Погремушка». Эта прелестная сказка в стихах для маленьких детей не переиздавалась уже лет тридцать пять, что свидетельствует только о том, как мы не умеем ценить и беречь наши сокровища; она могла бы расходиться каждый год в миллионах экземпляров и весело учить читателей изяществу мысли, а также телесной и душевной чистоплотности. Конечно, в ней легко заметить зависимость и от «Мойдодыра», и от ранних сказок Маршака, и от хармсовских ритмов:

Я Степка Растрепка — хрю.

Я свиньям похлебку варю,

Нет в мире меня грязней,

Не веришь — спроси у свиней.

Однако в этой сказке есть то, чего не сыщешь ни в одной сказке Хармса, — презрение к злу, к ничтожеству, требование добра, благородства. Взамен блеска и треска хармсовского стиха, взамен холодного нагромождения причудливых эксцентричностей, летящих в стремительном ритме, вдруг возник человеческий голос, мягко, но настойчиво изобличающий грязь, лицемерие, жестокость и говорящий о красоте доброты. Конечно, в «Степке Растрепке» голос этот был еще очень невнятен; прошли годы, прежде чем он окреп и стал голосом «Обыкновенного чуда», «Тени», «Дракона» — голосом, говорящим правду навеки. Шварц как писатель созревал медленно. Как человек он созрел гораздо быстрее, но прошли годы, прежде чем он нашел изобразительные средства, чтобы выразить самого себя.

В середине двадцатых годов в Ленинграде образовалось новое литературное объединение — обериуты. Не помню, как расшифровывалось это составное слово. (О — это, вероятно, общество, ре — это, вероятно, реалистическое, но что означали остальные составляющие — сейчас установить не могу.) Обериутами стали Хармс, Александр Введенский (которого отнюдь не следует смешивать с попом Александром Введенским), Олейников, Николай Заболоцкий, Леонид Савельев и некоторые другие совсем позабытые литераторы. Не знаю, вступил ли в обериуты Шварц, — может быть, и не вступил благодаря врожденной уклончивости своего характера, которая заставляла его избегать слишком определенных положений. Насмешливость мешала ему уверовать в какое-нибудь одно литературное знамя. Но, конечно, он был с обериутами очень близок, чему способствовала его старая дружба с Олейниковым и новая очень прочная дружба с Заболоцким — дружба, сохранившаяся до конца жизни.

Олейников по-прежнему писал только домашние шуточные стихи и не делал ни малейших попыток стать профессиональным литератором. Как бы для того, чтобы подчеркнуть шуточность и незначительность своих произведений, он их героями делал обычно не людей, а насекомых. В этом он бессознательно следовал древнейшей традиции мировой сатиры. Была у него, например, поэма «Жук-антисемит»:

Жук летит и жук жужжит:

— Ж-ж-ж-ж-жид!

Этот жук злобно изобличал всех обитателей леса в том, что они евреи:

Воробей — еврей,

Канарейка — еврейка,

Божья коровка — жидовка.

Грач — пархач.

Кончалась поэма тем, что жук, злобствуя, восклицал:

Одни только евреи

На веточках сидят!

Чем ближе подходило дело к тридцатым годам, тем печальнее и трагичнее становился юмор Олейникова. Как раз на переломе двух десятилетий написал он стихотворение «Блоха мадам Петрова».

Эта несчастная

Скачать:TXTPDF

прелесть в его чудачествах. Заболоцкий и через четверть века говорил мне о Хармсе с нежностью. Но я знаю, что Олейников и Женя Шварц, восхищавшиеся, подобно мне, детскими стихами Хармса, никогда