сказал он. — Я ведь должен и о себе подумать. Я ведь еще могу жениться.
Не знаю, имел ли он кого-нибудь на примете, говоря о своем намерении жениться. Думаю, что никакой определенной женщины за этим не стояло. Просто в этой фразе выразилось то, что Катерины Васильевны он больше не ждет.
Перед уходом он прочел мне еще одно свое новое стихотворение, которое потрясло меня больше, чем «Рубрук». Это было суровое требование, обращенное к самому себе:
Не позволяй душе лениться!
Гони ее от дома к дому,
Тащи с этапа на этап,
По пустырю, по бурелому,
Не разрешай ей спать в постели
При свете утренней звезды,
Держи лентяйку в черном теле
И не снимай с нее узды!
Коль дать ей вздумаешь поблажку.
Освобождая от работ,
Она последнюю рубашку
С тебя безжалостно сорвет.
А ты хватай ее за плечи.
Учи и мучай дотемна,
Чтоб жить с тобой по-человечьи
Училась заново она.
Она рабыня и царица.
Она обязана трудиться
Когда я думаю о Заболоцком, я всегда вспоминаю это стихотворение. В нем он отчетливо и сильно выразил самую главную черту своего характера. Все беды, которые наваливала на него судьба, он побеждал, заставляя свою душу трудиться. Только этим он ее и спас — и во время травли тридцатых годов, и в лагерях, и потом, когда его оставила жена. Прочитав мне это стихотворение, он ушел — веселый, не знающий, что больше ни одного стихотворения он уже никогда не напишет.
Он пережил уход Катерины Васильевны. Но пережить ее возвращения он не мог.
На другой день после того, как он был у меня, он вернулся в Тарусу. Около первого сентября из Тарусы переехали в город Гидаш и Агнесса Кун. Агнесса зашла к нам и рассказала, что Заболоцкий решил остаться в Тарусе на весь сентябрь; он с увлечением переводит сербский эпос, здоров, весел и хочет вернуться в город как можно позже. После этого сообщения я не ожидал что-нибудь услышать о Заболоцком раньше октября. И вдруг, через неделю, я узнал, что Заболоцкий в городе, у себя на квартире, и к нему вернулась Катерина Васильевна.
Трудно сказать, как он поступил бы дальше, если бы был в состоянии распоряжаться собой. Мы этого не знаем и никогда не узнаем, потому что сердце его не выдержало и его свалил инфаркт.
После инфаркта он прожил еще полтора месяца. Состояние его было тяжелым, но не казалось безнадежным. По-видимому, только он один из всех и понимал, что скоро умрет. Все свои усилия после инфаркта — а он не позволял душе лениться! — он направил на то, чтобы привести свои дела в окончательный порядок. Со свойственной ему аккуратностью он составил полный список своих стихотворений, которые считал достойными печати. Он написал завещание, в котором запретил печатать стихотворения, не попавшие в этот список. Завещание это подписано 8 октября 1958 года, за несколько дней до смерти.
Ему нужно было лежать, а он пошел в ванную комнату, чтобы почистить зубы. Не дойдя до ванной, он упал и умер.
Ю. Н. Тынянов
Юрий Николаевич Тынянов в молодости был очень похож на Пушкина, — больше, чем Мандельштам. В конце двадцатых годов среди студентов Института истории искусств в Ленинграде, где преподавал Юрий Николаевич, ходила карикатура — пушкинские кудри, пушкинские курчавые баки, а лица нет, и подпись: «Ю. Н. Тынянов». Эта злая карикатура была глубоко несправедлива, — Юрий Николаевич был похож на Пушкина не только кудрями, и не баками, которые он вскоре сбрил, и не маленькой легкой стройной своей фигуркой, не своей подвижностью, темпераментностью, веселостью, остроумием, не только умением так верно подделывать пушкинскую подпись, что и специалисту нелегко было отличить ее от подлинной, но и гораздо более глубокими свойствами натуры, ума, склонностей, интересов. Так же как Пушкина, его страстно интересовала русская история, и, так же как для Пушкина, для него в русской истории самыми важными были трагические отношения между русской государственностью и человеческой личностью. Тема «Медного всадника», тема бегущего Евгения, за которым с чугунным грохотом по потрясенной мостовой скачет гигант на бронзовом коне, была основной темой всего, что написал Тынянов.
Молодой Тынянов был человек общительный, говорливый и жизнерадостный. Я знаком с ним был с первой половины двадцатых годов, но где и как познакомился — не помню. Никогда не бывал он в Доме искусств, на серапионовых собраниях, в салоне Наппельбаумов — там, где бывал я. В то — начальное — время водился он и дружил не с поэтами и прозаиками, а с теоретиками и историками литературы — с Виктором Шкловским, с Борисом Эйхенбаумом и с более молодыми — Григорием Гуковским и Николаем Степановым. Тогда еще никому — в том числе и ему — не приходило в голову, что он будет не ученым, а писателем, автором романов и повестей.
Я встречал его чаще всего на Невском, на солнечной стороне. Он шагал по тротуару, легкий, элегантный, — насколько можно было быть элегантным в то время, — стуча тростью, тоже напоминавшей о Пушкине. Рядом с ним шагал какой-нибудь собеседник, обычно случайный, и слушал его. Иногда этим случайным собеседником бывал и я. Впрочем, уж я-то был не собеседник, а только слушатель. Тынянов был на десять лет старше меня, беспредельно превосходил меня познаниями, и я в его присутствии не отваживался рта раскрыть. Познания его были поистине удивительны; он знал русский восемнадцатый и девятнадцатый век так, словно сам прожил их. Петра III, Павла I, Екатерину, Карамзина, Крылова, Вяземского, Кюхельбекера, адмирала Шишкова, Сенковского, Булгарина, Катенина, Вельтмана и, разумеется, Пушкина он знал гораздо лучше, чем можно знать ближайших родственников. Об их жизни рассказывал он так, как насмешливый сплетник рассказывает о жизни своих знакомых. Анекдот, положенный в основу блистательного рассказа «Подпоручик Киже», я слышал от него еще тогда. Еще тогда слышал я о потаенной любви Пушкина, хотя написал он о ней два десятилетия спустя. Он еще не знал, что будет писать исторические романы, но все образы этих романов, готовые, сложившиеся, жили в нем. В этом одна из причин, почему он писал свои романы так быстро, — ему не нужна была никакая подготовительная работа, все необходимое было ему известно заранее.
«Кюхлю» он написал меньше чем за три недели. Он писал всегда запоем, по двадцать часов в сутки, почти без сна и даже почти без еды. Когда он писал, он переставал бриться, не выходил на улицу, ни с кем не встречался и не разговаривал. Так же написал он и «Вазира Мухтара», через несколько лет после «Кюхли», — за неслыханно короткий срок. Писал он запоем, а в промежутках между этими запоями, иногда очень длительных, не прикасался к перу.
О том, как Юрий Николаевич пишет, рассказывал мне много раз Каверин, его близкий родственник, и рассказывал всегда с крайним удивлением. Сам Каверин писал ежедневно, регулярно, — по две страницы в день, — и иначе не мог. Он работал так, словно на службу ходил, а по воскресеньям устраивал себе выходной день и даже не приближался к письменному столу. И поэтому Тынянов, способный одним порывом написать большой роман, казался ему существом непонятным, странным, как бы высшим.
Они были женаты на сестрах друг друга — Каверин на сестре Тынянова Лидии Николаевне, а Тынянов на сестре Каверина Елене Александровне, — и дети их были двойными двоюродными. Каверин и Тынянов жили настолько близко, что, в сущности, составляли одну семью, и очень дружили, но в дружбе их не было равенства. Настоящим писателем в этой семье считался только Тынянов, «дядя Юша», как его называли, а к Каверину относились как к начинающему, из которого неизвестно что выйдет. Любопытно, что сам Каверин безропотно подчинялся этому мнению семьи, вполне разделял его и относился к Тынянову с почтительным благоговением. Помню, мне это казалось странным. Я знал Каверина как человека, уверенного в себе, высоко ценящего свой труд, неуступчивого, иногда даже заносчивого. Да и литературная известность пришла к Каверину лет на пять раньше, чем к Тынянову, и к тому времени, как вышел тыняновский «Кюхля», Каверин, серапионов брат, был уже автором широко читаемой повести «Конец хазы»…
Книги Тынянова, появлявшиеся с промежутками в несколько лет, читались интеллигенцией жадно, с волнением. Может показаться странным, что читателя тридцатых годов так волновал рассказ о событиях столетней и даже двухсотлетней давности. Ведь Тынянов ни одним словом не обмолвился о своем собственном времени — ни в романах, ни в повестях, ни в статьях по вопросам теории литературы. Он был историком, и притом честнейшим, никогда не искажавшим исторические факты в угоду представлениям о своем времени. Но его рассказы о прошлом волновали современников больше, чем рассказы иных о настоящем, потому что Медный всадник по-прежнему скакал вдогонку за бегущим Евгением и с каждым годом все громче раздавалось это тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой.
Как же относился Тынянов к Медному всаднику? Да так же, как Пушкин. Как к мощному властелину судьбы, полному великих дум, от скаканья которого не убежишь никуда и никогда. Как же относился Тынянов к Евгению? Да так же, как Пушкин. Он, как и Пушкин, сам был Евгением. Менялась русская государственность, менялся русский человек, но отношения между ними, между Медным всадником и Евгением, оставались неизменными. В ужасе мчался Кюхельбекер в Варшаву со всеми своими мечтами, стихами, надеждами, но тяжело-звонкое скаканье, как будто грома грохотанье, настигало его, и вот мечты, стихи, надежды бесплодно догорают в холодной тишине среди сибирских елей. А вот создатель Чацкого, написавший все его горько-вольнолюбивые речи, Грибоедов. Он не просто декабрист, он идеолог, вдохновитель декабризма. Но декабристы разгромлены, казнены, сосланы, а он отвертелся на допросах и выскочил. И он дружит с Булгариным, служит у врагов всего, что любил и чему учил, едет осуществлять великие думы Медного всадника на Востоке. Ну как это было не понять человеку тридцатых годов двадцатого века? Ну как было не понять ему «Подпоручика Киже», эту поэму о всеобъемлющем бюрократическом мышлении, населяющем мир фантомами и превращающем живых людей в фантомы, о человеке, рожденном из канцелярской описки, дослужившемся до генеральского чина, имевшем жену и детей, но никогда не существовавшем?
В конце тридцатых годов я встречался с Тыняновым чаще, чем прежде. Начиная с 1938 года я три лета подряд снимал дачу в Луге и был соседом Тынянова. В то время там, в Луге, на берегу лесного озера Омчино стояли новенькие дачки