— Гитлер напал на СССР.
Мы с Кавериным сразу поняли, что значила эта новость и для всех, и для нас с ним. Нам хотелось поговорить, но на пляже было людно и многие прислушивались к нашим словам. Мы вошли в воду, выплыли на середину озера, и там, где никто не мог нас слышать, обменялись не столько мыслями, сколько волнениями. Нам было ясно, что мы оба должны немедленно ехать в город, потому что там, безусловно, нас уже ждут мобилизационные листки.
Я ничего не слышал о Тынянове до конца ноября, когда случайно встретил Каверина на одном военном аэродроме. Каверин рассказал мне, что Тынянов был благополучно вывезен и из Луги, и из Ленинграда и находится в Ярославле, где очень хворает. Жена моя с детьми находилась в Перми, и через некоторое время, уже в 1942 году, я получил от нее письмо, что туда, в Пермь, перевезли Тынянова и что он в очень плохом состоянии. В сентябре 1942 года мне дали отпуск на десять дней для поездки к семье. На дорогу туда и обратно у меня ушло восемь дней, и в Перми я провел только двое суток. Жена сказала мне, что Юрий Николаевич уже давно лежит в госпитале, и предложила его навестить.
Она уже не раз навещала его и хорошо знала дорогу. Юрий Николаевич лежал в отдельной, очень маленькой, палате; кудри его чернели на подушке. Положение его было ужасно, — он не мог двинуть ни ногой, ни рукой; когда голова его сползала с подушки, он не мог поднять ее. Он давно уже не мог есть самостоятельно, и его кормили с ложечки…
Нам он обрадовался. Вид моей военной формы сразу навел его на мысли о войне, о Гитлере, о фашизме. И, едва мы вошли, он стал нам рассказывать историю, которую я от него уже слышал не раз. Историю эту я теперь позабыл и помню только ее суть. В 1918 году Юрий Николаевич поехал из Петрограда в захваченный немцами Псков, чтобы вывезти оттуда жену и двухлетнюю дочку. По-видимому, это было трудное и романтическое предприятие, навсегда врезавшееся ему в память. Поразило его, что немцы уже тогда, при Вильгельме, задолго до Гитлера, в своей агитации делили людей на арийцев и на неарийцев. «Arier und nicht Arier», — повторял он, рассказывая, по-немецки… Жена моя уверяла меня, что эту историю в тех же самых словах он повторяет всякий раз, когда она заходит к нему в госпиталь. Из-за болезни ассоциации его приняли постоянный, неподвижный характер — одному лицу он всегда рассказывал одно и то же…
Самым удивительным было то, что в этом состоянии он продолжал работать над романом. Одна добрая женщина, тоже эвакуированная в Пермь из Ленинграда, приходила в госпиталь писать под его диктовку. И то, что он диктовал, было умно, превосходно, талантливо. Прочтите его незавершенный роман «Пушкин» — и вы никогда не догадаетесь, что писал его смертельно больной человек.
В следующий раз я увидел его уже в гробу. Тынянов умер в Москве, в декабре 1943 года, и хоронили его на Ваганьковском кладбище. Снег белел между черных прутьев кустов, уже начинались сумерки. Тынянов в гробу лежал маленький, как ребенок, неправдоподобно маленькими казались его ступни в полосатых носках. Фадеев в длинной солдатской шинели сказал надгробное слово. Шкловский плакал навзрыд и размазывал слезы по лицу.
Тынянов умер в страшный военный год, когда столько умирало вокруг. Я только что приехал в Москву из осажденного Ленинграда, где миллион людей умерли у меня на глазах за одну зиму. Но к смерти привыкнуть нельзя, она всегда поражающе нова. И смерть Тынянова поразила меня глубоко. Умер русский летописец, певец самых сокровенных, самых обольстительных и болезненных тайн русской истории. А русская история продолжалась — полная неслыханных бедствий и поражений, величавых мечтаний и ни с чем не сравнимых побед.
Переписка Корнея и Николая Чуковских
1. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
10 июля 1921 г.[2] Холомки[3]
Мне хочется дружески, безо всякого задора, уверить тебя, что ты идешь по ложному пути. Пожалуйста, не думай, что вот опять скучный «старого закала» отец привередничает, а взгляни на вещи здраво и просто. 17 лет никогда в жизни не повторяются. Именно в 17 лет формируется человек. Каков он в 17 лет, таков он во всю жизнь. Что же ты такое — в 17 лет? Чудесный малый, искренний и прямой, — верно. Поэт — верно. Не без сведений — верно. Но, несмотря на это все, ты шалопай. Вот настоящее слово. Ни систематической работы, ни любви к работе, ни жажды знаний, ни выдержки — ничего. И когда я, глубоко уважая и твои дарования, и твою натуру, тяну тебя к труду, к новым интересам, к расширению духовного горизонта — ты кочевряжишься, ломаешься, торгуешься, норовишь увильнуть — к шалопайству. Я твердо убежден, что тебе, поэту, и вообще будущему интеллигенту, огромным подспорьем будет английский язык. Русский, не знающий ни одного иностр. языка, все равно что слепой и глухой. 7 лет, не жалея трудов, я тяну тебя за уши к этому знанию. А ты упирался. А ты бездарно норовил ускользнуть. Ни разу не было, чтобы ты сам, своей волей, захотел узнать, наконец, как следует этот язык, которым я стал заниматься в 17 лет, один, без учителей, без учебников, без всякой поддержки. Да я на твоем месте проглотил бы в одно лето всего Шекспира, Байрона, Мура, Браунинга, а ты вежливо позволяешь мне иногда, из милости, прочитать тебе какой-нибудь английский стишок.
В этом твое тупосердие. Ты именно туп сердцем, не чуток. Ты все воображаешь, что есть какой-то ненужный отец, который из упрямства навязывает тебе какие-то прописи. Вчерашняя история со сходом именно такова. Уверяю тебя, что поэты делятся на образованных и необразованных. Уверяю тебя, что еще больше, чем англ, язык, рус. поэт должен знать Россию. А Россия — это деревня. Я затем и потянул вас сюда (причем вы все тоже сопротивлялись), чтобы показать тебе (главным образом тебе) русскую деревню, без знания которой России не понять. Я думал, что тебя увлечет крестьянский быт, простонародный язык и т. д. Тебя же увлекло шалопайство. Как особенное одолжение, измываясь надо мной неприлично, ты сделал вчера несколько шагов к Захонью[4], но потом повернул — к логарифмам. (И пошло сочинил, что я заставил тебя тащить тяжести — 10 фунтов крупы, которую ты же схряпаешь!) Второй раз тоже ломанье, и тоже позорное бегство — к тем же логарифмам. Знаю я твои логарифмы!
А твое отношение к семье! Тебя заставят что-нибудь сделать, ты сделаешь. Но сам — никогда. Ты ведь знаешь, что просвирня отказалась посылать молоко. Ну взял бы ведерко и ежедневно сам пошел бы к ней и принес бы молоко, которое так нужно нам всем. Но тебе это невдомек. Ты предпочитаешь целый день по жеребячьи ржать, валяться на постели, козырять пред поповнами[5], чем, по собственному почину, помочь отцу и матери[6], и Лиде[7] — своим участием.
Почему ты никогда не понянчишь Мурку[8]? Или ты думаешь, что Лида обязана возиться весь день с Муркой, губя свое детство, а ты можешь целый день ржать и бездельничать, отделываясь тем, что ты «качал воду».
Предлагаю тебе одуматься. Даю тебе сроку до Петрова дня[9]. После Петрова дня ты должен:
1. Серьезно заняться англ. языком.
2. Наметить программу чтения.
3. Определить точно время занятий и отдыха.
4. Посвятить ежедневно не меньше 2-х часов на помощь семье, которая вся работает, кроме тебя.
И, пожалуйста, определи раз навсегда, друг я тебе или враг. Ты отдалился от меня и от Лиды, и от Бобы[10] — право, напрасно. Не сомневаюсь, что в глубине души ты и сам жалеешь об этом.
2. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
11 июля 1921 г.[11] Холомки
Я согласен с многим из того, что ты мне пишешь, но с гораздо большим не согласен. Ты совершенно прав, говоря, что у меня нет ни любви к работе, ни выдержки. Работать я люблю лишь [тогда], когда я особенно заинтересован в ней (напр. «Каракакула»[12]), а работать так вообще — не выношу. И, право, я и без всякой твоей в этом отношении помощи изо всех сил стараюсь с этим бороться. И эта, столь безвинно презираемая тобой тригонометрия, которой я занимаюсь (и совершенно честно) 1 ½ часа в день, — есть попытка моя систематически заниматься каким-нибудь нужным, но противным делом.
Насчет английского языка ты тоже не прав. За последний год я занимаюсь английским языком охотно и много. Здесь, в Холомках, я прочел (это за последние 3–4 дня) много из английского романа Woman in Firelight[13], который я взял у Доди[14].
Что же касается твоих чтений нам английских стихов — то, вообще говоря, я их тоже очень люблю, но не нравится мне, что ты сначала читаешь их по-дружески, будто это совместное наше удовольствие (как и есть на самом деле), где каждый волен слушать и читать, сколько может, хочет или считает нужным, а потом уйти, — а я, между тем, отлично знаю, что, уйди я раньше дозволенного тобой времени, вырази я на лице меньше энтузиазма, чем тебе хотелось бы, — и весь твой дружеский вид пропадет, и ты начнешь читать мне нотацию. Когда кажется человеку, что ему запрещено чесать нос, — он употребляет все усилия, чтоб почесать его. Так и я. Когда ты предложил мне дружески идти вчера на сход — я с удовольствием пошел. Но когда оказалось, что меня тянут на сход силком, — я стал упираться. А не захотелось мне идти еще и потому, что мы и не на сход идем вовсе, а придется нам часа два просидеть у дяди Васи. Для меня же находиться в чужой среде, среди незнакомых людей — пытка. И вот когда я заметил, что на эту пытку меня тянут силком, да еще под видом совместного удовольствия, — я, конечно, решил употребить все усилия, чтобы избежать этой противной обязанности.
Если мы гуляем с тобой по-дружески, когда каждый может уйти в любую минуту, — я стараюсь доставить тебе удовольствия как можно больше. Если же ты гонишь меня гулять с тобой — я, естественно, становлюсь врагом тебе, и в то время как ты заинтересован заставить меня гулять с тобой как можно больше — я заинтересован гулять как можно меньше.
Я всегда по-дружески отношусь к тебе, а ты сам ставишь меня в положение врага своим начальническим ко мне отношением.
Теперь о