тишина казалась только еще глубже и неправдоподобнее. Осенняя листва сияла по-прежнему ярко, и искалеченный лес по-прежнему был знакомым, живым, влажно пахучим лесом. Молоденький летчик тоже поднялся и, улыбаясь, как раньше, подошел к Криницкому.
— Здравствуйте, — сказал он. — Вы меня не узнаете, товарищ интендант? Я — Терехин. Лейтенант Терехин.
Ни фуражки, ни шлема на нем не было, в светлых волнистых волосах застряли капли росы и золотой березовый листок. Видя, что Криницкий все еще его не узнает, он удивленно воскликнул:
— Да ведь я вчера вечером привез вас сюда! На У-2! Тут только Криницкий его вспомнил. Вчера вечером, садясь в темноте в самолет, он совсем не разглядел летчика. Да и не приглядывался, целиком поглощенный своими мыслями — все о том же.
— Я здешний извозчик, — сказал Терехин. — Вожу людей взад-вперед — то в Кронштадт, то сюда, то на тот берег. Вы на моей койке спите.
— Я не виноват, меня положили… — проговорил Криницкий. — Я, наверное, стеснил вас…
— Пустяки, — сказал Терехин. — Я ведь здесь по ночам не бываю. У меня работа ночная, днем тут не полетишь — сразу собьют. Хорошо, теперь ночи длинные, а летом круглые сутки светло, по неделям вылетать не удавалось… Пользуйтесь моей койкой, живите, а я, если понадобится, и землянке на старте переночую… Вы куда? В продчасть? Да вот она. Мы уже пришли…
Криницкий козырнул и по мокрым разъезжающимся доскам спустился в землянку продчасти.
Елену Андреевну застал он в маленькой боковой каморке, в которой тяжело пахло плесенью, копотью и керосином. Пятилинейная керосиновая лампа на столе озаряла дощатые стены, столб, подпиравший потолок, и узкую железную койку с плоской подушкой. Елена Андреевна сидела за столом все в той же неуклюжей шинели и разбирала какие-то бумажонки в папках. «Она тут и работает и живет, — подумал Криницкий. — Вот отчего у нее такое бледное лицо…»
Когда он пошел, она встала. Лицо ее было сухо и замкнуто. Ни одним словом, ни одним взглядом не напомнила она, что вчера они уже встречались и она ему гадала. Она приняла у него аттестат и стоя вписала в книгу. Когда она нагнулась над столом, записывая, он увидел, какая у нее тонкая, детская шея. Беспомощная слабость этой шеи тронула его.
Теперь ему оставалось только уйти. Однако он не хотел уходить, не выяснив того главного, что волновало его больше всего. Догадалась она или нет — вот что ему нужно было узнать. Но как? И он продолжал стоять, переминаясь с ноги на ногу.
Возможно, она поняла, отчего он медлит, так как вдруг спросила:
— Вы будете писать о нашем аэродроме?
— Попробую, — ответил Криницкий.
— Боюсь, это не просто, — сказала она. — И сразу приметесь за работу или сначала будете осматриваться?
— Разумеется, сначала осмотрюсь. Ведь осматриваться — для меня главная часть работы.
— Понимаю, — сказала она. — Иначе у вас и быть не может. Я к тому, чтобы вы сразу взялись за дело. Работа все излечивает.
— Нет, позвольте! — заволновался Криницкий. — Откуда вы знаете, что…
Но она не дала ему договорить.
— Идите, пока нет обстрела, — сказала она дружелюбно и властно, — а то до столовой не дойдете.
И он ушел.
Выйдя из землянки, он сразу же, у самого входа, опять столкнулся с Терехиным. Неся свои кузовок, доверху полный ягод, Терехин направлялся в продчасть. Почему-то, встретясь снова с Криницким, он смутился. Круглое лицо его порозовело. И первую секунду он даже сделал было такое движение, будто хочет пройти мимо продчасти, но, решив, видимо, что Криницкий уже понял, куда оп идет, остановился.
— Смотрите, какие крупные, — сказал он, чтобы скрыть смущение, и протянул Криницкому свой, кузовок. — Почти как вишня. Дождей много было.
— Голубика? — спросил Криницкий.
— Кто как называет, — сказал Терехин. — Можно — гоноболь, можно — голубика…
Он замолк, посмотрел Криницкому прямо в лицо и, преодолев колебание, продолжал:
— Вот несу Елене Андреевне. А то что она ест? Крупу да консервы. А это все-таки витамины…
5
О Елене Андреевне Криницкий узнал кое-что от Гожева. В ближайший вечер в подземной избе.
Весь день Криницкий бродил по аэродрому, заходил в землянки, разговаривал. О чем он будет писать, он еще не знал. У него были привычные, испытанные методы работы — в первый день не писать ничего, не составлять никаких планов, а только узнавать, знакомиться. Душевная боль, не покидавшая его ни на минуту, не мешала ему работать. Напротив, благодаря этой боли он был даже по-особому собран и зорок. Когда с ним шутили, он смеялся. На комсомольском собрании у зенитчиков он принял участие в прениях. Он старался казаться совершенно спокойным и ничем не выдать себя. Вот ведь выдал он себя вчера Елене Андреевне, хотя сам не знал, каким образом… Вечером он заговорил о ней с Гожевым.
Придя после ужина к себе в зарытую избу, он застал там одного Гожева. Остальные еще по вернулись. Гожев сидел за столом и чинил свой китель, распоровшийся под мышкой. Белая, очень чистая рубашка оттеняла его смуглое, загорелое лицо. Шил он аккуратными, маленькими стежками, умело, как настоящий портной.
— Я же говорил вам, что она Кудрявцева, — сказал Гожев многозначительно.
Криницкий не понял.
Ну так что же? — спросил он.
— Она — вдова Кудрявцева.
— Какого Кудрявцева?
— Того самого.
Гожев оторвал глаза от кителя и искоса глянул на Криницкого. Увидев по лицу Криницкого, что тот все еще ничего но понимает, он прибавил:
— Не помните летчика Кудрявцева? Знаменитого? Которого убили на двадцатый день воины?
— А! — сказал Криницкий.
Он вспомнил, что в начале воины читал что-то в военных газетах о воздушных боях отважного балтийского летчика Кудрявцева.
— Удивительный был летчик, лучший летчик-истребитель на Балтике, — сказал Гожев. — Одиннадцать немецких самолетов сбил за двадцать дней воины. Конечно, в каждом балтийском полку был свой собственный лучший летчик на Балтике, но, по-моему, Кудрявцев действительно был один из самых лучших. Или, может быть, оттого, что я служил с ним в одном полку и все видел своими глазами… Мы стояли тогда в Эстонии, вокруг аэродрома — леса, леса. Немцы перли на Таллин и появились рядом так быстро, что мы даже многие семьи не успели эвакуировать. Да она ни за что и не хотела уезжать. Самолет Кудрявцева всегда был на старте в готовности номер один, и Кудрявцев не вылезал из него, даже спал в нем. Делал по восемь, по десять боевых вылетов в день, дрался тут же, над аэродромом, так что мы все видели, словно в цирке. Взлетит, покрутится, собьет немца или отгонит — и на посадку, опять сидит в самолете на старте. Она ему на старт и еду носила. Он взлетит, а она стоит с судками рядом с Завойко…
— Почему с Завойко?
— Потому что Завойко тогда был техником Кудрявцева. Это потом он стал инженером полка по ремонту, а тогда был техник, и отличный техник, техник-нянька. С летчиком своим нянчился так же, как с самолетом. Ведь Кудрявцев до войны был человек с завихрениями.
— С завихрениями? Кутила, что ли?
— Еще какой! Завихрения у него разные были, не только кутежи. И охота — завихрение, по неделям в лесу пропадает, и даже игра в шахматы… Лихость в нем была — и на земле и в воздухе. Войдет в комнату — словно свет зажгли, слово скажет — хохот кругом стеной стоит. Крепкий, плотный, небольшой, зубы белые-белые. Способный был летчик, что не вылет — чудеса откалывает. Хоть и не по инструкции летит, а другому так ни за что не сделать. Если бы не завихрения, давно бы командиром эскадрильи стал. Товарищи относились к нему прекрасно, да и начальство, по правде сказать, тоже. Многое ему с рук сходило, что другому бы никогда не сошло. Я его мало знал, я от него был в стороне, мне такие люди непонятны, мне понятны люди основательные. Ну, что его теперь судить — он воевать умел и погиб как герой. Настоящая цена человека узнается в бою и в работе.
— И в любви, — сказал Криницкий.
Гожев посмотрел на него, стараясь понять, не шутит ли он. Не понял и промолчал.
— А Завойко с ним дружил? — спросил Криницкий.
— Завойко? Завойко был ему и техник, и нянька, и мать родная. Много раз его выручал — найдет, вытащит, домой приведет. Однако Кудрявцев умел и от него уходить: завьется куда-нибудь подальше — достань его. А жена сидит вдвоем с Завойко и ждет. Много ей тогда с Завойко посидеть пришлось.
— Ревновала, наверно? — спросил Криницкий.
— А кто ее знает, — сказал Гожев. — Я в это не вникал. Казалось бы, такой муж не сахар, но не слыхать было, чтобы жаловалась. Началась война — тут уж она только на старте его и видела. Он в воздухе, а она стоит с судками возле Завойко, под ветром, под солнцем, простоволосая, в пестреньком халатике…
— Отчего же в халатике?
— Она на седьмом месяце была, и очень уже было заметно… Так она рядом с Завойко и стояла и смотрела в небо, когда его самолет у нее на глазах подожгли и он перетянул через аэродром, таща за собой черный хвост, и упал в лес. У нее сразу же начались роды — тут же, на старте. Ребенок мертвый родился. Немцы подходят со всех сторон, полк перебазируется к Ленинграду, женщины уже все эвакуированы на восток, а она в тяжелейшем состоянии после родов, вот-вот умрет. Завойко ее на последней машине, беспамятную, оттуда вывез. Она очнулась только в Ленинграде, да и то недели через две. И все назад, назад просится, на тот аэродром, возле которого ее мужа сбили, от тех мест уже километров на триста отошли…
— Надеялись, что муж жив? — спросил Криницкий.
— Надеялась или нет, а примириться не умела.
— И теперь надеется?
— Кто ее знает, — сказал Гожев. — Она ведь не скажет. Не думаю, чтоб еще надеялась, до заставляет себя. Вот я и говорю — с горем смириться не хочет. Если здраво рассудить, так ведь тут ни одного шанса нет.
— Все-таки в эвакуацию не поехала, — сказал Криницкий.
— В эвакуацию — ни за что. Пошла к комиссару дивизии, попросила разрешения остаться. Комиссар из уважения к мужу велел ее обмундировать и направил к нам на аэродром.
Гожев закончил прореху и стал внимательно осматривать китель, переворачивая его в световом круге на столе. Потом поднялся, выдвинул