умным человеком. Он, по-видимому, хотел бы, чтобы этот вопрос задал ему не Котиков, а кто-нибудь другой, и посмотрел на Котикова хмуро. Но желание рассказать превозмогло, и он спросил Корниенко:
— Помнишь, Павел Яковлевич, как я в Ленинград ездил за мотористами для наших полковых мастерских?
— Это в начале сорок второго?
— В феврале. Как раз тогда авиацию собирали под Новой Ладогой, чтобы охранять Ледовую трассу, и расширяли наши ремонтные мастерские. У нас краснофлотцев-специалистов не хватало, а в осажденном Ленинграде току не было, ремонтные мастерские там работали еле-еле, и хорошие специалисты голодали без всякого толка. Вот дали мне полуторатонный «газик», краснофлотца-шофера и приказали съездить в Ленинград за специалистами. Я ведь тогда еще старшим сержантом был…
— Как же, как же, — сказал Корниенко, который в сорок втором году был уже инженер-капитаном.
— В то время «мессершмитты» очень озорничали над озером, и потому рекомендовалось ездить по Ледовой дороге главным образом ночью, в темноте. Но у нас наши аэродромные мало с этим считались, даже шик был такой — ездить днем. Скорее приедешь, когда светло. Мы с шофером выехали после обеда, лихо проскочили через Ладожское озеро, и ничего с нами не случилось. Вечером — в Ленинграде. Там самый был тогда голодище, но я об этом поминать не стану, об этом слишком уж известно. Да и в Ленинграде побыл всего две ночи и один день. Дали там в мое распоряжение шестерых парией — молодых, но имевших уже хороший опыт по ремонту моторов. Я провел с ними беседу, смотрю — чудные парни, начитанные, думающие, влюблены в технику с детских лет. Милые юношеские русские лица с реденьким пушком на щеках — некоторые даже не брились ни разу, мальчики. Они здорово изголодались, и переезд за Ладожское озеро был для них спасением — там ведь кормили не то что в Ленинграде. Но о еде ни одного вопроса, — спрашивали только про оборудование наших мастерских, на каких станках придется работать. Вижу, дело они знают, а я ведь тоже люблю наше дело, и мы разговаривали часа два.
На другой день с утра собрались мы в дорогу. Я, как старший, сажусь в кабину рядом с шофером, они, шестеро, в кузов. Вдруг подходит к нашей машине какой-то техник-лейтенант и говорит мне, что начальник мастерских советует отложить отъезд до вечера. Ждите, мол, когда стемнеет. Я объясняю, что день нам терять не с руки, что в нашей мастерской станки простаивают, что сам я приехал днем и ничего со мной не случилось и что, если я скорее поеду, я людей своих скорее накормлю… Мои краснофлотцы слушают наш разговор и, вижу, все мне сочувствуют — хочется им скорее ехать. Лейтенант возражает, советует мне самому поговорить с начальником мастерских. А я думаю: начальник этот мне совсем не начальник, мое начальство за озером, и краснофлотцы уже перечислены в мое распоряжение, и документы на переезд оформлены. Ребята мои молчат, но, вижу, думают то же самое, что я, и ждут, как я решу. Да решать мне и не пришлось — шофер дал газ, мы выехали со двора и покатили.
День был прекрасный, солнечный — конец зимы, чувствуется уже близость марта, но мороз еще здоровый, градусов пятнадцать. Выскочили мы из города, проскочили Охту, едем лесом. Лес в тяжелых снегах, торжественный, синие тени елей ложатся на накатанную дорогу. Хорошо! Я приоткрыл дверцу, смотрю, как они себя чувствуют там, в кузове. Жмутся в своих черных краснофлотских шинелях, уши шапок завязаны под подбородками, но все, как одни, мне улыбаются. А над ними — в двадцать ярусов еловые лапы со снегом и узкая речка ясного синего неба.
У Осиновацкого маяка выехали мы на озеро, спустились по скату на лед. Ширь бескрайняя, белизна ослепляющая. В снегах на солнце миллионы миллионов огней. Воздух тоже сверкает, в нем блестит множество взметенных ветром кристалликов снега. Машина дрожит, мотор воет, и мы катим сквозь эту сверкающую белизну. Ноги в кабине, конечно, мерзнут, а хорошо!
Я-то ничего не услышал, услышал шофер. Он приоткрыл свою дверцу, левую, высунул голову и целую минуту смотрел в небо. Потом захлопнул дверцу, нажал на педаль и дал газу, сколько мог. Машина рванулась, мы понеслись, трясясь и подскакивая. Я тоже открыл дверцу и тоже выглянул. Смотрю, все мои ребята в кузове стоят и глядят в небо, задрав подбородки. Я тоже глянул в небо и прямо над нами увидел два «мессершмитта».
Они кружились в густой синеве, как рыбка в омуте. То их почти не видно, то вдруг повернутся и блеснут на солнце. Небесная глубина была так спокойна и светла, что я не почувствовал ни малейшей тревоги. Мне казалось, что между «мессершмиттами» и нашей машиной нет никакой связи. Я захлопнул дворцу. И только через минуту, увидев сквозь ветровое стекло крестообразную голубую тень, мгновенно скользнувшую по дороге и пропавшую, я понял, что нас проследуют.
Я услышал пулеметную очередь; пули застучали по кабине. Шофер затормозил, распахнул дверцу и выпрыгнул. Я за ним. Вижу: мои ребята прыгают с кузова в снег. Четверо выпрыгнули, а двое остались в кузове. Они сидели там, как прежде, но я с одного взгляда безошибочно понял, что они убиты, — такие вещи война научает определять мгновенно.
Размышлять было некогда, потому что «мессершмитт», воя мотором, уже опять пикировал на нас с высоты. Шофер, рослый детина в валенках и ярко-рыжем овчинном тулупе, побежал по глубокому снегу прочь от дороги, и я за ним, по его следам. Это было бессмысленно, — на льду нет и не может быть никакого укрытия и никуда убежать невозможно. «Мессершмитт» летел на нас с неба, стремительно разрастаясь, и мы упали в снег. Все пространство вокруг наполнилось воем его мотора. Четверо краснофлотцев лежали в снегу рядком шагах в пяти от машины, и конечно, их шинели, черные на белом, были отлично видны сверху. «Мессершмитт» троих прошил одной очередью и пошел вверх. Оставшийся и живых краснофлотец выскочил на дорогу и побежал прочь по накатанной колее, странно размахивая руками. Но далеко убежать ему не удалось. Второй «мессершмитт» спикировал на него и убил.
Они крутились в воздухе, как колесо, — пока один шел вверх, другой шел вниз и стрелял. Когда краснофлотец, бежавший по дороге, упал, шофер — рядом со мной — вскочил. Глаза блестят бешенством, лицо красное, слюна пузырится на углах синих губ. Он подбежал к машине, выхватил из кабины свою винтовку и, задрав ее кверху, приплясывая, стал целиться в летящий прямо на него «мессершмитт». Но попал под пулеметную струю и свалился рядом с передним колесом своей полуторки.
Я остался один. Я уже тоже не лежал, а метался вокруг мертвых, глядя вверх. Я знал, что меня сейчас убьют, и хотел, чтобы это случилось поскорее. Я смотрел, как «мессершмитт», застреливший шофера, уходил ввысь и искал глазами второй «мессершмитт», который должен был идти вниз, на меня.
Я не сразу нашел его, я все крутился и озирался, думая, что он уже летит на меня откуда-нибудь сзади. И вдруг заметил его — крошечного, на огромной высоте. В глубине сияющего неба он описывал широкий круг, оставляя за собой белую дорожку. Я все ждал, когда он сорвется в пике. Но он не срывался со своего круга, он плавно вычерчивал его, пока второй «мессершмитт» не поднялся и не пристроился к нему. Блеснув на солнце, как рыбки, они двинулись к югу.
Они уходили, а я не перил, я ждал, что они вернутся. Как я хотел, чтобы они вернулись! Мне казалось, что на свете не может быть ничего ужаснее того, что со мной случилось. Все вверенные мне люди убиты, а я, виноватый, — жив, цел! Я стоял среди мертвых, смотрел вверх и ждал избавления. Но высокое яркое небо было пусто, и снега горели на солнце, и застывший озерный простор после грохота моторов казался до странности тихим, и никакая опасность мне больше не грозила.
Через десять минут меня подобрала машина, шедшая из Ленинграда в Кобону. Помню, я все говорил, все старался объяснить — и в машине, и в Кобоне, где меня поили горячим чаем, и потом у нас на аэродроме. Я без конца всем все объяснял и страдал оттого, что меня не понимают, ни в чем меня не винят.
А меня никто ни в чем не винил. Напротив, меня успокаивали, утешали. Подумаешь, поехал через озеро днем, так ведь тысячи машин днем ездят, а что опасно, так иначе нельзя, война. Ночью, может, еще опаснее — трещины во льду, разводья, каждую ночь по нескольку машин уходят на дно. Я уцелел один — так ведь это же случайность, какая тут вина! Меня жалели, говорили, что я пережил нервное потрясение. Думали, что я боюсь наказания или упреков, и объясняли, что неприятностей мне опасаться нечего.
А я бы любое наказание принял, как избавление. Никто не хотел понять, как мне стыдно того, что у меня есть руки и ноги, что я хожу, ем, дышу. Мне долго еще казалось, что я живу незаконно и не имею права ни на какие радости, — даже спать, даже смотреть на свет. И если бы не война, если бы не вечная работа в мастерских, которая не давала мне времени задумываться, я бы свихнулся…
4
— Это трудно пережить, но можно, — сказал Соколовский, когда Максимов замолчал. — А бывает такое, когда не знаешь, как и пережить.
То были чуть ли не первые слова, которые Соколовский произнес за весь вечер. До сих пор он с полусонным видом сидел в конце стола и только по старому своему обыкновению много курил; зажигал папиросу о папиросу.
— Например? — спросил Корниенко, быстро взглянув на него.
— Ну, например, когда умный, достойный человек считает тебя вором, и не просто вором, а вором, обокравшим голодного, умирающего, и не выдает тебя из презрения, из брезгливости, — сказал Соколовский и выпустил дым.
— Начинается соколовщина! — воскликнул Вася Котиков и громко рассмеялся.
Но смеха его никто не поддержал, а Соколовский замолчал и нахмурился.
Во время воины Соколовский работал в газете авиационного соединения, приезжал иногда на аэродром для сбора материала, и всякий раз его приезд был событием и даже чем-то вроде праздника. Писал он о летчиках, но дружил больше с техниками, с инженерами, ночевал в их землянках. Тогда это был худощавый, очень подвижной человек, общительный, говорливый и веселый. Он приносил с собой ту атмосферу насмешливости, подшучивания над всем торжественным