по телефону и выяснил, что сегодня на семнадцать часов намечен вылет скоростного бомбардировщика, который перегоняют к Ленинграду. Он созвонился с летчиком, и тот дал согласие прихватить меня. И к пяти часам, после обеда, я, сопровождаемый коротеньким Иванцовым, вышел на летное поле и зашагал к старту, таща свой чемоданишко, к которому был привязан пакет с колбасой.
Погода с утра резко ухудшилась. Усилился ветер, поднялась метель, в трех шагах ничего не было видно. Впрочем, уже начинались и сумерки. Иванцов шел впереди, с трудом угадывая в снегу тропинку, уже почти заметенную. Мы двигались к самолету, но не видели его, и убедились, что идем правильно, только когда услышали из-за крутящегося снега собачий лай.
— Это Геббельс лает, — сказал мне Иванцов.
Может, вы помните, в те времена на многих аэродромах жили собаки с кличкой Геббельс. Бывало, заведет техник какой-нибудь эскадрильи собачонку, а потом летчики навесят ей на ошейник ордена, снятые со сбитых немецких летчиков. И вот выскочила нам из метели навстречу такая лохматая черная тварь с поломанной задней ногой. На ошейнике у нее болтались четыре железных креста. Она надрывалась от лая, скаля желтые клыки, — такая жалкая собачонка и столько шума. И мы очутились возле самолета.
Экипаж был в сборе, самолет готов, ждали только разрешения на вылет. Но разрешения пока не было. И все мы, чтобы зря не мерзнуть, пошли в маленькую землянку у старта, где обычно обогревались летчики и техники. Перед входом в землянку стоял часовой в тулупе, а внутри было тесно, накурено и жарко от пылающей железной печурки. Командир экипажа позвонил на командный пункт, и ему сообщили, что по случаю плохой погоды вылет откладывается на час. Через час ему ответили, что вылет откладывается еще на час — по той же причине. В тепло мы все очень развеселились. Конечно, я болтал больше всех, и, помню, дело дошло до того, что молоденький стрелок-радист от хохота свалился прямо на печку и чуть не прожег себе китель. Шел уже восьмой час, погода и не думала меняться, и было ясно, что изменится она не скоро. Все понимали, что надежды на вылет нет и что, сидя здесь, мы только рискуем опоздать на ужин в аэродромной столовой. Наконец с командного пункта позвонили, что вылет откладывается на утро и что экипаж может идти отдыхать.
Все стали собираться. Я тоже.
— Зачем вы берете свой чемодан? — сказал мне Иванцов. — Стоит ли таскать его взад-вперед? Ведь вы у меня переночуете, а утром опять сюда вернетесь. Вашему чемодану ничего здесь не сделается — перед дверью всю ночь стоит часовой.
И я оставил чемодан в землянке.
Спали мы с Иванцовым в ту ночь, словно мертвые, и уже светало, когда нас разбудил телефонный звонок. Командир экипажа сообщал, что они вылетают через пятнадцать минут, и удивлялся, почему меня еще нет на аэродроме. Я вскочил. Оделся за две минуты, ужасно торопясь. Наскоро попрощался с Иванцовым и выбежал из дома.
Смотрю, погода за ночь совсем переменилась — ясно, тихо, морозно, бледный серп месяца в светлеющем небе. Стоявшие у самолета люди, увидев меня на краю аэродрома, замахали мне руками: скорей, мол, скорей! Они уже входили в самолет. Я побежал, хрустя снегом и, когда добежал, до того запыхался, что еле переводил дыхание. Моторы уже гудели, винты крутились, взметая и гоня сухой снег. Ждали только меня. И вдруг я вспомнил, что мой чемодан в землянке. Проскочив мимо часового, я влетел в землянку. Схватил свой чемодан и тут только заметил, что привязанного к нему пакета нет.
Колбаса, которую я обещал незнакомому майору доставить в Ленинград, была похищена, и притом с какой-то грубой откровенностью. Веревка, державшая пакет, не развязана, а порвана и болтается на чемодане. Даже клок коричневой оберточной бумаги валяется тут же. Но пакета нет!
У меня похолодело внутри, пот выступил на лбу. Я сразу почувствовал, что случилось нечто страшное, непоправимое. Но весь ужас своего положения понял только через несколько минут, когда уже летел в самолете над озером.
Сын посылает колбасу в осажденный город умирающей матери. Он даже не уверен, жива ли она еще, — месяц назад она была жива. Эту колбасу, которая должна спасти его мать, он доверил доставить мне. Он не знает меня, но он не усомнился во мне, потому что я — советский офицер. И вот через некоторое время ему станет известно, что мать не получила его посылки… Что же он подумает обо мне? Что я украл колбасу? Что я съел ее? Что я обменял ее в голодном городе на котиковую шубу?
Ну, разумеется, надо возместить… Но как возместить?.. Колбасой не удастся… Я отлично знал, что в Ленинграде невозможно достать два кило колбасы, даже если бы я мог дать взамен шестиэтажный дом с полной меблировкой… Нет, я хоть чем-нибудь, а возмещу… Своим пайком… Подохну, а возмещу… И тут я вспомнил, что у меня нет адреса этой женщины! Я не знал ни ее адреса, ни фамилии. Не знал фамилии ее сына, не знал, где он служит. В. О., Васильевский остров, больше я ничего не успел прочесть. Но в Василеостровском районе Ленинграда живет двести тысяч человек…
Чем безысходное и тяжелее казалось мое положение, в которое я попал, тем яростнее я негодовал на гнусного вора, укравшего в землянке колбасу. Кто мог это сделать!.. Ночью у входа в землянку стоял часовой… Неужели он? Мерзавец! Ведь Новая Ладога — не Ленинград, там бойцов кормят нормально!.. Написать Иванцову, и он выяснит, кто там стоял на посту, и под суд, под суд!… Человека под суд из-за двух кило колбасы?.. Военный суд сейчас мягких приговоров не выносит… Да и нет у меня доказательств, свидетелей… И никакое наказание часового не вернет мне колбасы, не даст мне адреса матери того неизвестного майора…
Вернувшись в редакцию, я застал своего редактора совсем больным и обессилевшим. За редакционными столами сидели не люди, а тени. Сослуживцы мои поразили меня худобой и слабостью. Быть может, они вовсе не так уж изменились за десять дней, но в поездке я отвык от изнуренных лиц; я повидал столько здоровых и крепких людей, и теперь, глянув на неправдоподобную эту худобу, ужаснулся. Теперь я был крепче всех в редакции, и волей-неволей мне пришлось взвалить на себя почти всю работу.
Я работал и днем и ночью, все мысли мои были заняты работой, но, разумеется, я не забывал о недоставленной посылке. Я твердо решил — возместить. Как я возмещу, я не знал, но в том, что я обязан возместить, у меня не было никаких сомнений. Всех, посещавших редакцию, — летчиков, аэродромщиков, инженеров, политработников, — я расспрашивал о майоре с рассеченной бровью. Но никто не знал такого майора и, если говорить начистоту, я, втайне от самого себя, радовался, что его никто не знает.
Через неделю я уже опять плевал кровью и по виду мало отличался от остальных. У меня пухли и чернели десны; иногда вместе с кровью я выплевывал и зуб, выпавший совершенно безболезненно. Я быстро слабел, от запаса сил, накопленных в командировке, ничего не осталось. Но благодаря работе, не дававшей вздохнуть ни днем ни ночью, я держался и не терял бодрости. По-настоящему тяжело стало, когда работа вдруг кончилась.
Это случилось во второй половине марта. Не стану рассказывать вам, в чем там была суть, — реорганизация некоторых наших авиационных частей привела к реорганизации обслуживавшей их печати. В конце марта мы получили приказ — газеты больше не выпускать и ждать новых назначений.
За всю мою жизнь в осаде это было для меня самое тяжелое время. Я голодал уже давно, но только тут ощутил по-настоящему, что такое голод. Работы не было, и ничто не отвлекало меня от постоянного желания есть. Во мне росла томительная пустота. Воображение мое было отравлено мыслями о еде. Я даже спать не мог, потому что мне снилась еда — гиперболические небывалые ковриги хлеба и неслыханных размеров лохани с кашей.
Тем временем наступила весна. Несмотря на слабость, я принуждал себя каждый день выходить на прогулку. Солнце озаряло фантастические арки разбитых бомбами зданий, ослепительно сверкало в лужах, и от этого блеска еще больше кружилась голова. С легким шуршаньем таял и оседал метровый снег, который не убирали всю зиму. Прохожие на улицах встречались редко — слишком много людей умерло за зиму, а тех, что остались, голод держал по квартирам. Озаренный апрельским солнцем непривычно пустынный город был неслыханно прекрасен в своей беде, и гордая моложавая красота его казалась дерзкой, как вызов.
Хотя прошло уже много времени, но о пропавшей колбасе я вспоминал не реже, чем раньше. Однако вспоминал по-иному. Запах ее, пленительный запах теперь мучил меня, как галлюцинация. Я вспоминал ее твердые кольца под моими пальцами, воображал желтоватые кусочки сала в ее красном теле, и это нестерпимое по силе и яркости представление было так мучительно, что я почти терял сознание. А к тому, что я не нашел мать майора и не доставил ей эту колбасу, я постепенно стал относиться как к делу, хотя и неприятному, но непоправимому и законченному. Я не знал тогда, что истории этой суждено иметь продолжение.
Когда апрель подошел к середине, мои товарищи по редакции один за другим стали получать назначения и разъезжаться. Меня все не вызывали, и нетерпение мое накалялось до крайности. Но вот наконец и я, — чуть ли не самым последним, — получил приказание явиться к одному крупному начальнику, чтобы узнать от него, где и на какой должности мне предстоит продолжать службу.
Идти к нему мне пришлось по набережной Невы. Еще не дойдя до набережной, я услышал равномерный шум, от которого дрожал воздух. Казалось, там, впереди, работал исполинский мотор. Вся просторная Нева от берега до берега была заполнена движущимся льдом. Лед шел с могучей силой, льдины кружились и, сталкиваясь, становились дыбом, сияя на солнце голубыми ребрами. Водовороты клокотали между льдинами. По вздувшейся живой весенней воде шел лед этой страшной зимы…
Начальник встретил меня приветливо. Он объяснил, что я так долго не получал назначения только потому, что решено было дать мне большую самостоятельную работу. Создавалась новая газета для летных частей, сосредоточенных по ту сторону Ладожского озера. Я должен немедленно направиться туда и все наладить.
Итак, мне предстояло покинуть осажденный город и служить, как говорили тогда в Ленинграде, «вне кольца».
— Только как вы туда доберетесь… — неуверенно сказал начальник, вручая мне документы.
— По