Ледовой дороге… — ответил я.
И понял, что сказал глупость. Ведь я только что видел лед, плывущий по Неве. Какая уж тут Ледовая дорога. Начальник рассмеялся.
— Все озеро забито плавающим льдом, — сказал он. — Дороги нет, а суда смогут пройти не раньше, чем через десять дней… В неудобное время вы попали.
— Я полечу!
— Попробуйте, — сказал он. — Сейчас нет никакого сообщения со страной, кроме авиации, а транспортных самолетов не хватает… Вам не просто будет попасть в самолет…
Я полностью оценил значение его слов, только когда добрался до аэродрома. Аэродром этот расположен был к северу от города — между дачным поселком и еловым лесом. Немецкие снаряды сюда не долетали, и поселок поражал своим мирным видом, — казалось, вот-вот в него вернутся дачники. Теперь дачи у аэродрома заполнили военные, которые, подобно мне, по делам службы должны были покинуть Ленинград. Все они ждали посадки в самолет, ждали по нескольку дней, и многие уже потеряли надежду.
— Ждите, — сказал мне дежурный по аэродрому, мельком взглянув на мои документы. — У меня семь полковников уже трое суток ждут.
И я понял, что дело мое плохо, так как по званию я был далеко не полковник. Мне отвели койку в одной из дачек, и, разумеется, я пошел искать столовую. В столовой мое уныние усилилось, — ломтик хлеба, который мне выдали по моему продовольственному аттестату, был испечен из смеси толченого угля с целлюлозой и на вкус напоминал кусок картона. И началось ожидание.
Вместе со всей толпой ожидающих я бегал к каждому отлетающему самолету, и всякий раз меня не сажали. Когда самолетов не было, я бродил по лесу возле аэродрома. В лесу еще пятнами лежал снег, но на еловых ветках уже появились нежные светло-зеленые отросточки, ярко выделявшиеся на фоне темной старой хвои. Я срывал их и жевал остатками зубов, во рту становилось нестерпимо горько, я плевался, но не мог удержаться и жевал их, жевал без конца.
Так прошел день, прошел и второй. Самым удручающим было то, что от ожидания шансы мои вовсе не увеличивались. Сколько я ни ждал, дежурный всякий раз находил множество лиц, куда более достойных, чем я. От ожидания муки голода становились еще нестерпимее, а поесть я мог только на той стороне.
Соседи по койке, такие же неудачники, как я, говорили мне, что где-то здесь, в поселке, находится комендант аэродрома, одного слова которого достаточно, чтобы оказаться в самолете. Многие ходят к нему. Но, к несчастью, этот могущественный человек всем отказывает.
Я понимал, что он откажет и мне. Однако на третьи сутки я не выдержал и пошел искать коменданта. В комендатуру была превращена одна из дачек, чистенькая, нарядная, стоявшая за аккуратным забором среди светлых берез. Внутри тоже светло, аккуратно и чисто. На всем и на всех лежала здесь печать особой комендантской чистоты и подтянутости. Совсем юный лейтенант с серым от голода лицом, но с замечательно начищенными пуговицами сказал мне учтиво и строго, что комендант занят, и предложил подождать. В приемной уже ждали два полковника, — возможно, из тех самых, о которых говорил мне дежурный. Минут через десять их пригласили в соседнюю комнату к коменданту. Сквозь закрытую дверь я услышал возмущенное гудение их голосов. Потом они вышли, и по их красным недовольным лицам я увидел, что они ничего не добились. Тогда вызвали меня. Я открыл дверь и вошел.
Комендант стоял за своим столом и смотрел на меня. Это был высокого роста майор, державшийся очень прямо; китель, узкий в талии, сидел на нем отлично, край подворотничка на шее сверкал белизной, пуговицы блестели так же ярко, как пуговицы лейтенанта в приемной. На его крупном красивом лице был шрам, рассекавший правую бровь. Я его сразу узнал. Узнал ли он меня? Взгляд его карих глаз, казалось бы, ничего не выражал, кроме служебной сухости; но в еле приметном движении поджатых губ мне почудилась брезгливость.
Я начал было объяснять свою просьбу, но он не стал слушать.
— Ваши документы, — сказал он.
Я протянул ему командировочное удостоверение. Он слегка нагнулся над столом, взял синий карандаш в крупные, очень белые пальцы и написал на обороте: «Отправить с ближайшим рейсом».
Возвращая мне удостоверение, он сказал:
— А все-таки вы съели колбасу моей матери…
5
— Ну, и что же? — спросил Вася Котиков.
— Как — что? — переспросил Соколовский.
— Ничего, — ответил Соколовский. — Через полчаса я сел в самолет и улетел.
— И майору не объяснили?
— Что я мог объяснить? И как? Побожиться, что я не крал колбасы? Он решил бы, что я жалко лгу, и стал бы презирать меня еще больше. Он, вероятно, даже извинил бы мне мой проступок, так как знал, что я был очень голоден, но от его презрения это меня не избавило бы. Он потому и просьбу мою удовлетворил немедленно, вне всякой очереди, что презирал меня…
— И так все и осталось?
— Так и осталось, — сказал Соколовский.
Но Котиков все не мог успокоиться.
— Нет, вы все-таки совершили ошибку, — проговорил он уверенно. — Вы должны были разыскать часового, который стоял там в ту ночь на посту, и заставить его признаться…
— Часового? — спросил Соколовский. — Почему часового? Откуда я знаю, кто ночевал в той землянке? Колбасу могла съесть и собака… Разве в этом дело!
— Дело не в этом, — сказал Максимов. — Но мучить себя тоже слишком не следует. В конце концов можно наплевать на майора. Он ошибался, вы не брали колбасы.
— Он не ошибался, — возразил Соколовский. — Я обязан был доставить посылку. Вот и все.
Никто ему не возразил. Разговор вдруг иссяк, все задумались, — каждый о своем.
Корниенко грузно поднялся со стула.
— Человек сам себя судит, и уж от этого суда не уйдешь, — проговорил он. — Тут нет тебе ни смягчающих обстоятельств, ни амнистий.
— И на кассацию не подашь, — сказал Максимов, вставая. — Третий час. Пора.
1960
МОСТ
— Как он поедет, не пойму, — сказала бабушка, перевернув ножом оладью на сковородке. — Ведь он всего боится.
— Доедет, — отозвалась из глубины кухни тетя Надя. — Что поделаешь, надо. Там ему всяко лучше будет.
Бабушка промолчала, но шумно вздохнула. Она вовсе не была уверена, что там Косте будет лучше.
Костя стоял в кустах смородины перед открытым окном и все слышал. Он быстро отрывал ягоды одну за другой и совал в рот. С тех пор, как отъезд его был решен окончательно, он часами торчал в этих кустах. Смородина к концу июля разрослась пышно, он пропадал в кустах с головой; здесь он мог оставаться одни, ни с кем не разговаривая. Ветви лезли через подоконник в раскрытое окно. Из окна к нему доносилось шипенье оладий; там, в сумраке, он видел голые желтые бабушкины руки, двигавшиеся над керосинкой.
— Всего, всего боится, — повторила бабушка. — Боится марку на почте купить. Как он поедет?
Косте давно уже было кисло от ягод; тоска давила его. Он вышел из кустов, поднялся на крыльцо и в темных сенях нащупал свой велосипед. С велосипедом на плече он отворил дверь в кухню.
Бабушкина сестра тетя Надя стояла перед столом и чистила картошку. Сегодня было воскресенье, она не пошла на фабрику и помогала бабушке. Картофельная кожура завивалась спиралью над ее толстыми мужскими пальцами. Бабушка, коротенькая, широкая, перевернула шипящую оладью и взглянула на Костю. Возле керосинки на блюде лежала уже гора готовых оладий, и Костя знал, что пекут их ему на дорогу, и это был еще один знак неотвратимости его отъезда.
— Пойду покатаюсь, — сказал он угрюмо.
Бабушка тяжело переступила с ноги на ногу и снова вздохнула. Тетя Надя, не отрываясь от картошки, выговорила:
— Покатайся в последний раз. Там тебе кататься не придется.
Костя вывел велосипед за калитку и перекинул через него длинную ногу. Велосипед, купленный давно, еще до маминой смерти, был теперь мал Косте, вытянулся Костя за последний год чуть не вдвое, но шире не стал нисколько, — плечи узкие, шея топкая с большим кадыком, уши слегка оттопырены и просвечивают насквозь. Когда он сидел на своем полудетском велосипеде, острые его колени почти достигали подбородка. Но к велосипеду своему он привык и не ощущал никакого неудобства. Машинально проехал он по переулку мимо заборов, через которые перевешивалась пыльная бузина, машинально выехал на шоссе и свернул влево, чтобы скорее выскочить из поселка в поля. Ему никого не хотелось встретить; ему не хотелось отрываться от своих мыслей. А думал он все о том же.
Нынешней весной он кончил десятилетку, и кончил плохо, — тройки ему натянули еле-еле. Поступить в институт с такими отметками нечего было и думать. Прежде он учился не хуже других, но когда умерла мама, полтора года назад, он два месяца не ходил в школу и все запустил. На уроках его спрашивали, и весь класс видел, что он ничего не знает. От этого им овладела робость, неуверенность в себе. Когда его вызывали к доске, он путался уже от одной робости.
Он был неуклюж, застенчив, при посторонних либо молчал, либо говорил невпопад и сам от этого мучился. Всех сторонился, перестал играть в футбол, купаться на реку ходил один. Однажды ему недодали в булочной сдачи; он это видел, но не решился сказать, хотя знал, что продавщица просто ошиблась; и бабушке объяснил, что потерял деньги. Только бабушки он не боялся, только при ней он чувствовал себя легко и свободно, но с бабушкой нужно было расстаться.
Бабушка уже три года не работала на фабрике и жила на пенсию, и он жил на бабушкину пенсию. У тети Нади четверо маленьких детей, а муж уехал на Волгу, на строительство, и, говорят, завел там другую и целый год не присылал ни копейки. Весь рабочий поселок, в котором Костя родился и прожил безвыездно все семнадцать лет своей жизни, работал на фабрике. Фабрика была женская, мужчине там настоящего ходу не было; мальчики, кончая школу, уезжали из поселка. Косте тоже непременно нужно было уехать, чтобы не объедать бабушку и тетю Надю и начать собственную жизнь. И ему было куда уехать — его звал к себе в Сибирь дядя Василий Петрович, бабушкин брат, и обещал присмотреть за ним и устроить его, и все считали, что это очень хорошо, правильно, что перед Костей открыта широкая дорога, и один только Костя в глубине души считал, что все нехорошо,