Они заехали далеко, но вдруг появилась черная туча, поднялся ветер. Они понеслись назад на всех веслах. Стало темно, гром гремел, волны плескались через борт. Они испугались, один гимназист даже плакал. Но пошел теплый дождик, волны утихли, и ничего не случилось.
А в пятом классе у них был спектакль, и ее подруга играла принца и ходила в бархатных штанах. Принц должен был говорить: «Гм, я, кажется, узнаю тебя», — а подруга говорила не «гм», а «гым».
— Гым! — повторяла мне Галина Петровна, держась за стенку от смеха. — Гым! Гым!
В шестом классе Галина Петровна уже не училась, потому что отец состарился, дела пошли хуже и ей пришлось уйти из гимназии.
Но все–таки она стала барышней.
А в начале войны она полюбила одного человека, военного, который несколько месяцев перед отправкой на фронт жил в их городе.
Она рассказала мне об этом отрывисто и смутно, рассказала не сразу, а в десятый мой приход.
Человек, которого она любила, говорил, что тоже любит ее, она ему верила. Он был офицер, он уехал на фронт, и она не вынесла разлуки, она тоже поехала на фронт и поступила в лазарет, чтобы быть ближе к нему и чтобы участвовать в том деле, которое делал он.
Я, никого еще не любивший, но уже втайне терзаемый предчувствием любви, спросил ее, с трудом управляя своим голосом:
— А что в любви главное?
— Главное — верность, — ответила она сразу, не задумавшись. — Смотреть человеку так близко в глаза и потом обмануть его — хуже этого не бывает.
На фронте человек, которого она любила, причинил ей много горя. Потом она любила других, и другие тоже причинили ей много горя, но никто не причинил ей столько горя, сколько тот человек, которого она полюбила первым.
— Когда тебя обманут, уже ничего не ждешь и никому не веришь, — сказала она. — А кто никому не верит, тот сам ни на что не годится.
Однажды она рассказала мне о холере на фронте в шестнадцатом году. Холерный барак был устроен в овине. Овин разделили жердями на два этажа, потому что больные на полу не помещались. Жерди были редкие, и со второго этажа текло в первый, на тех, кто лежал внизу. Работали там четыре сестры и доктор. За лето все заразились и умерли, кроме Галины Петровны.
Этот доктор был человек замечательный, хотя сильно пил. Он любил ее, и она его любила, но уже и ему не верила. И только когда он умер, она поняла, что ему–то можно было верить…
— С тех пор мне стало все равно, — сказала она.
— Что все равно? — спросил я.
— Все, что ни на есть.
Я не понял, как это может быть все равно. Я был слишком юн, чтобы понять. Что бы я ни видел, о чем бы я ни думал, мне было не все равно.
— Так не бывает — все равно, — сказал я.
— Бывает, — ответила она. — И очень просто.
Она, по–видимому, в это твердо верила, но я скоро убедился, что кое–что и ей вовсе не все равно.
Сидя у нее наверху, я всегда краем глаза поглядывал в окно. Свою дружбу с Галиной Петровной от Сашки и от Якова Иваныча я скрывал. И смотрел, не идет ли кто из них домой, чтобы успеть вовремя сбежать вниз. Однажды она подметила мой взгляд, брошенный в окно, и вдруг спросила:
— Он?
Я не сразу понял, о ком она говорит. Волнение ее поразило меня. Она подошла к окну, но остановилась за занавеской, чтобы ее не могли увидеть с улицы.
— Там нет никого, — сказал я.
Она недоверчиво осмотрела пустую улицу.
— А он все ходит! — объяснила она мне быстрым шепотком. — Приходит, когда вас никого дома нет, и стучит. Но я его не пущу!
Тут только я догадался, что она говорит про Валерьяна Сергеича. Блестящие глаза ее, окруженные легкими морщинками, сузились от ненависти.
— Не пущу! — повторила она яростно. — Он теперь большой начальник, грозит, что из лазарета выгонит, не понимает, что мне все равно. Я любого пущу, — мне что, мне все равно, а человеку, может быть, радость… Но его не пущу!
К своей сомнительной славе она относилась просто. Отлично, например, понимала, что мне влетит от Якова Иваныча, если он обнаружит меня у нее, но не обижалась. Она как будто находила вполне естественным, что есть люди, которые считают знакомство с ней зазорным. Она только вдруг притихала вся, когда я, заметив за окном черную папаху Сашки или меховую шапку Якова Иваныча, спешил, не дослушав ее, к двери.
Однажды Якова Иваныча я все–таки прозевал.
Выйдя от Галины Петровны на лестницу, я увидел его внизу, в сенях.
Кровь хлынула мне в лицо, хотя я ни в чем не был виноват. И вдруг я заметил, что Яков Иваныч смущен нашей встречей не меньше меня. Не знаю, заподозрил он меня в чем–нибудь худом или нет, но он так покраснел, что усы его стали светлее лица.
— На той неделе эвакуация, — сказал он, и в этих словах я почувствовал упрек мне, моему поведению. — Есть приказ.
9
На той неделе началась весна.
Тепло пришло сразу. Мягкое, туманное, бессолнечное утро глянуло в окно. Над почерневшими крестами кривых колоколен было мутное, низкое небо. Шурша, оседали сугробы. В городском садике между темных стволов табунились грачи.
Из оврагов доносилось ровное гудение — там, на дне, под снегом, уже мчалась незримая вода.
Сразу по всему городу запахло гнилым деревом — мосточками, крылечками, заборами. Воздух был полон стуком и звоном капель. Темные пятна появились на льду реки, и тогда все разом заторопились на тот берег.
Так началась эвакуация.
Дорога через реку стала рыжей от конского навоза. Изогнутой ржавой полосой, хорошо видной с обрыва, ползла она через всю ширь реки. Двое суток шли по ней наши части, тяжело сползая с берега на лед, шли маленькими, редкими кучками.
Порой дорога пустела, и тогда нам казалось, что на нашем берегу уже нет ни одного красноармейца.
Но вот, звякая, съезжает на лед запоздавшая походная кухня. Лошади, равнодушные ко всему на свете, падают на колени, встают, тянут, скользят, снова падают и снова встают. И дорога опять наполняется колыханием штыков, голов и серых плеч.
Последними прошли через лед жены наших плотовщиков и лесорубов.
Плотовщики и лесорубы сидели в лесу с партизанским отрядом. И жены их не хотели оставаться у белых.
Это были здоровенные бабы, с квадратными спинами, с мужичьими руками, с солдатскими ножищами в высоких подкованных сапогах. Они волочили за собой детей, телят и коз. На плечах тащили они топоры и стальные наконечники багров.
Эвакуация продолжалась всего два дня. На третье утро и армия ни советские учреждения — все находилось на том берегу. Между городом и неприятелем не было больше никакой преграды.
Обе последние ночи Сашка дома не ночевал.
Я был уверен, что он давно за рекой, и дивился, как это он ушел, не дождавшись Якова Иваныча. Я чувствовал, что Якову Иванычу жестокая нанесена обида. Сашкиного имени он больше не произносил, и я его о Сашке не спрашивал.
Я должен был ехать на тот берег в первый же день эвакуации, вместе с редакцией газеты и типографией. Типография у нас была крошечная, она вся поместилась на одних дровнях. Яков Иваныч сам хлопотал, чтобы я уехал с типографией, и уговорился, что мой сундук поставят на дровни возле наборной кассы. Но, несмотря на все хлопоты Якова Иваныча о моем отъезде, я знал, что Яков Иваныч не хочет, чтобы я уезжал без него. И с типографией я не поехал. Яков Иваныч даже рассердился на меня, но я видел, что он втайне рад моей несговорчивости.
А Яков Иваныч все медлил уезжать.
У него было какое–то поручение от партийного комитета, и это поручение задерживало его. Он мотался по городу, пропадал в слободе, тянувшейся вдоль реки за оврагом, и будто не замечал, что своих кругом не осталось, что лед слабеет, лиловеет и мокнет.
Наступил, наконец, третий день, и мы совсем уже было собрались идти. Я даже рубашки Якова Иваныча сунул к себе в сундучок. Но, потоптавшись перед дверью, Яков Иваныч вдруг сказал мне, что у него в городе осталось еще маленькое дельце, последнее.
Он попросил меня подождать его. Вероятно, он немного беспокоился за меня, потому что, уходя, велел мне запереть дверь на крючок и никого не пускать.
Я остался один. Мне не было страшно. Но тишина угнетала меня. То была особая тишина — напряженная тишина притаившегося города. Одна власть уже ушла, а другая еще не пришла.
Улица за воротами двора была пуста. Ни одного дымка над крышами, ни одной открытой форточки — будто чума прошла городом и никого не оставила в живых. Люди притаились за толстыми бревнами приземистых срубов, за слепыми окошками, но бодрствовали, слушали, ждали.
Я пробовал читать, пробовал сочинять стихи — ничего не удавалось. Я только бегал из угла в угол, пока не изнемог. Я свалился на шинель, и напряженный слух мой стал до того тонок, что я слышал звон каждой капли, падающей за окном, с крыши.
И вдруг я услышал шаги наверху, за потолком. Легкие, привычные шаги Галины Петровны. Я сначала не придал им никакого значения и только машинально следил за тем, как она переходит из кухни в спальню, из спальни в кухню. И внезапно вспомнил: да ведь лазарет еще вчера переправился на тот берег! Значит, она осталась!
Не успел я это подумать, как кто–то громко ввалился со двора в сени.
Я вскочил и распахнул дверь. В сенях стоял Сашка.
Мокрая его папаха была заломлена на затылок, и прядь слипшихся волос падала на лоб. Сашка похудел за то время, что я его не видел. Лицо побледнело, глаза стали больше. По одичавшим его глазам я понял, что Сашка возбужден до крайности и, вероятно, находится в этом возбуждении уже давно, с самого начала эвакуации.
Он заглянул в комнату и тревожно спросил меня:
— Ты один?
И очень обрадовался, что я один. Он боялся встретить Якова Иваныча.
— Я пришел за тобой, — проговорил он, входя и присаживаясь на подоконник. — Я на тебя надеюсь. Пусть трусы как хотят, а ведь ты боевой…
И, вскакивая, задыхаясь, он рассказал мне, что артиллерийской школе приказано было идти на тот берег, отступить вместе со всей армией, но артиллерийская школа отступать не хочет, несмотря на приказ, не хочет сдавать город без боя. Курсанты дотянули до последнего, чтобы не дразнить дураков из дивизии, дождались, когда