он завертелся вокруг дачки, укрываясь за ее стенами от длинных пулеметных очередей «мессершмиттов».
«Мессершмитты», обладавшие гораздо большей скоростью, чем он, и, следовательно, меньшей маневренностью, не осмеливались подходить к дачке так близко. Он вертелся вокруг дачки по малому кругу, а они по большим кругам. Они вели огонь, но все мимо, мимо.
Однако Терехин понимал, что в конце концов они попадут в него. В нескольких километрах от берега, на Кронштадтском рейде, стояли корабли Балтийской эскадры. Кружась, он сквозь прозрачные сумерки летней ночи видел их черные силуэты на фоне громадной непотухающей зари, охватившей весь северный край горизонта. Улучив мгновение, он оторвался от дачки и понесся к кораблям, распластавшись низко-низко, над самой водой. «Мессершмитты» на несколько секунд потеряли его из вида, потом пустились за ним в погоню. Вода вскипала вокруг Терехина от пулеметных струй, и все-таки он успел прорваться к кораблям. На кораблях заметили немецкие истребители и открыли по ним зенитный огонь. «Мессершмитты» разом повернули и ушли назад, на юг, растаяв в сумерках. Тогда Терехин оставил корабли и пошел своим путем — через море на северный берег.
Так в течение целого года проходили ночи Сани Терехина.
Дни он проводил на аэродроме. И все кружил в лесу возле землянки продчасти, как тогда кружил возле дачки на берегу моря. И всем это было известно, но говорить об этом избегали. Потому что слишком уж то была горячая тема — землянка продчасти. И касалась она не только одного Сани Терехина.
Боль, терзавшая Криницкого столько дней и ночей и вдруг отпустившая его после коротенького разговора с Еленой Андреевной, опять возвратилась к нему. Опять Криницкий нес ее с собой повсюду, она сопровождала его и в лес и в мастерскую Завойко, он по-прежнему жил с этой болью, засыпал, просыпался и по-прежнему скрывал ее от окружающих. Мысли о жене, об опытной станции, об агрономе мучили его, как и раньше.
И все же боль эта была уже не совсем прежней. Она изменилась. В ней стало меньше ожесточенности и обиды, к ней примешалось что-то грустное, мягкое.
В течение всех долгих месяцев с начала войны жена писала ему каждые два-три дня. Он всегда ждал этих писем, волновался, когда они задерживались, перечитывал их по многу раз, оставшись наедине. Это были письма, полные заботы о нем, тоски и тревоги. Она в них подробно рассказывала о всех мелочах своей трудной жизни с детьми в далеком незнакомом краю и никогда не упоминала ни о том агрономе, ни о том разладе, который был между ними в последние годы перед войной. И Криницкий верил, что все то, прежнее, прошло навсегда, бесследно, что война, несмотря на разлуку, укрепила их отношения, сделала их ближе друг к другу. И когда он случайно узнал, как и почему она переехала из Челябинска на ту опытную сельскохозяйственную станцию, его больше всего поразило и оскорбило лицемерие.
Писать ему такие письма и в то же время… Ложь, обман, надругательство!.. Его корчило от боли и обиды, и он, измученный собственным гневом, изобретал один план за другим, как бы уязвить ее сильнее, причинить ей такую же боль.
Разумеется, между ними все кончено. Никогда! Он сам ей напишет письмо, последнее, где скажет все, все, что он о ней думает. Или нет, — если он ей напишет, она начнет оправдываться, опять лгать. Он ничего больше писать не будет, он больше не станет читать ее письма, не станет даже вскрывать их, а так, невскрытыми, будет отправлять обратно. Когда она получит назад свои письма, она поймет, что он все знает и что между ними действительно все кончено… Он нарочно уехал в командировку, чтобы в редакции накопилось побольше ее писем. Пускай побеспокоится, не получая ответов. А потом разом получит свои письма и увидит, что он их даже не читал!..
Так думал он еще сутки назад, но теперь его мысли слегка изменились. Почему? Потому что он стал думать о детях? Неправда. Он думал о детях с самого начала. Он с самого начала понимал, как это ужасно отразится на них. Но что можно сделать? Можно поступить так: написать спустя некоторое время старшей своей девочке письмо и постараться все объяснить ей. Впрочем, это жестоко и бессмысленно: что она поймет?.. Нет, мысли его изменились не из-за этого. Он стал думать иначе после разговора с Еленой Андреевной… Да что она ему сказала такого? Что он счастливец? Глупости! Вот так счастливец!.. Ничего она ему важного не сказала, а просто, заплакав, пробудила в нем сомнение. И жалость к жене… И он словно опомнился. А когда он пожалел жену и опомнился, его собственная боль стала легче.
И, вспоминая о маленькой женщине из продчасти, которая облегчила его боль, он думал: «А ведь она славная…»
9
Политрук Чирков забрел в мастерскую Завойко только к вечеру, когда Криницкий собрался уже уходить. Дверь мастерской была раскрыта настежь, за ней виднелось просторное поле аэродрома. Вечерняя синь клубилась над полем, ветреный, красный закат висел над дальним темным лесом.
Чирков только что закончил политинформацию в автороте, и бойцы автороты проводили его до самой мастерской. Из всех своих обязанностей больше всего любил он политинформации. Ему нравилось быть на людях, с людьми, и с каждым человеком на аэродроме он находился в особых отношениях, очень личных. Его политинформации всегда превращались в беседу, в спор, в совместную мечту, задевали множество самых разных вопросов, уходили в прошлое, в будущее. Он разгорячался сам и возбуждал других.
Такой, разгоряченный, взволнованный, весь еще полный разговоров и мыслей, забежал он в тот вечер на минуту в мастерскую — посмотреть самолет. С Криницким они вышли вместе. Они зашагали по тропинке через темнеющее поле, и отсвет заката пылал на его радостно оживленном лице.
В сумерках, шагах в тридцати от раскрытой двери мастерской, стояли двое. Одного из них Криницкий узнал сразу — старший лейтенант Устинович. Перед Устиновичем — маленький краснофлотец в сапогах. Только подойдя ближе, Криницкий понял, что этот краснофлотец — женщина. С Устиновичем стояла Елена Андреевна. Когда Чирков и Криницкий поравнялись с ними, она повернулась и четко их приветствовала.
Они прошли мимо. Криницкий взглянул сбоку в лицо Чиркова и был поражен переменой. Радостное оживление сошло с него бесследно, Чирков угрюмо и насупленно смотрел в землю.
— Ошибка комиссара дивизии, — проговорил он сквозь зубы.
— О ком это вы? — спросил Криницкий.
— О ней.
— Ошибка? — удивился Криницкий. — Почему же ошибка?
— Потому что комиссар дивизии позволил ей жить здесь.
— А почему же не позволить? — спросил Криницкий.
— Потому что она поступает безобразно!
Чирков отвернул лицо и замолчал. Криницкий давно уже заметил, что Чирков не любит Елену Андреевну, и не собирался вмешиваться в их отношения. Но теперь он возмутился.
— Зачем вы так говорите? — спросил он довольно резко. — Она распутница, что ли?
— Если бы она была распутница, это было бы еще не так плохо, — сказал Чирков. — Тогда ее в два счета выставили бы с аэродрома — и все. Да в распутниц никто и не влюбляется. Нет, она не распутница. Она хуже, хуже!..
— Что же она делает плохого?
— Все, что она делает, — это… это…
Он не сразу нашел подходящее выражение, потом выговорил:
— Дурная игра!
Слова эти показались ему такими точными, что он повторил их.
— Дурная игра! Да вы видите, что здесь творится?
— Вижу, — сказал Криницкий. — Она многим нравится.
— Нравится! — Чирков рассмеялся. — В нее влюблены! Смертельно! До гибели!
Он проговорил это с таким пылом и убеждением, что Криницкий приостановился и внимательно посмотрел на него.
— Взгляните на Устиновича, — продолжал Чирков, торопливо шагая. — Он высох, перестал разговаривать, ничего не ест, он только работает да читает, живет как во сне, а когда она приходит, молчит и глядит на нее сумасшедшими глазами…
— Мне показалось, что инженер Завойко тоже… — сказал Криницкий неуверенно.
— Завойко! — воскликнул Чирков. — Вы заметили, что творится с Завойко! Когда ее нет, он — человек, да какой человек, такого человека на тысячу не встретишь. А она приходит и обжигает его, как горячий уголь. И он корчится, буквально корчится на глазах у всех. Больно смотреть.
— И еще этот ваш летчик… как его… Терехин…
— И этот мальчишка туда же! Да она его старше, она одних лет с Завойко. Вот и вышла бы за Завойко замуж. Она должна выйти за Завойко!
— Почему должна?
— Потому что он любил ее, еще когда Кудрявцев был жив. Он был другом Кудрявцева и ни слова не говорил ей о своей любви, но она-то знала — такие вещи женщины всегда знают. Завойко спас ее, больную, от немцев. Чем он ей не хорош? Да лучшего человека в дивизии не найти!
— Вы очень любите Завойко?
— Мы с ним друзья, — сказал Чирков смущенно, с мальчишеской застенчивостью. — Хотя часто ссоримся…
— Из-за нее?
— Из-за нее Он всегда ее защищает. А я считаю, что она обязана… Я не из дружбы, я из справедливости. По справедливости она должна за него выйти…
— Ну, справедливость в таком деле еще не резон…
— Не резон! — повторил Чирков запальчиво. — Вот и вы рассуждаете, как Гожев: «Жениться на фронте? Несерьезно» Знаете, какой он. Для него было бы серьезно, если бы можно было домик построить, поросенка завести, огурцы солить. А как же на фронте огурцы солить? Вот и несерьезно. Как же несерьезно, если она мучит столько живых людей!
— Вовсе я не рассуждаю, как Гожев, — сказал Криницкий. — Я только думаю, что, как бы ни был Завойко хорош, она не обязана выходить за него. Она, кажется, предпочитает Устиновича…
— Предпочитает? — воскликнул Чирков. — Никого она не предпочитает. Она сталкивает лбами двух хороших товарищей, двух испытанных друзей и доведет их обоих до беды. Чувствует свою власть и куражится. Дурная игра!
— Нет, позвольте, откуда же у нее власть такая? — спросил Криницкий недоверчиво. — Внешность у нее скромная, ничем особенно не замечательная…
— Как будто здесь дело во внешности!
— А в чем же?
— В душевности, — сказал Чирков, подумав. — Она умеет понять, что у человека лежит на сердце, и сказать самое для него главное.
Эти слова поразили Криницкого. Он опять остановился и с изумлением взглянул на Чиркова.
— Какая же тут вина! — воскликнул он в негодовании. — Нельзя же ее винить за то, что в нее влюбляются! И если она не любит Завойко, она не виновата!
— Пускай не любит!