проворен, он сам схватил волосатой рукой наш большой медный звонок, поднял его над головою и затрезвонил вовсю.
И под оглушительный этот трезвон чьи-то руки подхватили меня, вытащили за школьную дверь и бросили на мокрый булыжник двора.
11
Я лежал один и даже не пытался подняться, и дождь брызгал мне в лицо. Сколько времени я так провалялся, не знаю. Мне казалось, долго.
Вдруг кто-то нагнулся надо мной и спросил:
— Ты можешь сесть?
Это был ученик старшего класса Алеша Воскобойников — длинный, очень длинный мальчик с узкими плечами, с маленькой головой, белобрысый, с крупным носом и умными глазами. Его называли «штатив» — за то, что он так быстро рос, словно раздвигался. Он очень хорошо учился и в своем классе шел всегда одним из первых. Я мало знал его, как и всех учеников старшего класса.
Он тянул меня за руку. Я сел.
— А встать можешь?
Оказалось, я мог и встать.
Рядом с Воскобойниковым стоял его товарищ по классу Гриша Смуров, коротенький, крепкий, черноволосый, с большой курчавой головой.
— Где у тебя болит? — спросил меня Смуров.
Я весь был в ссадинах, мне было больно всюду, и я ничего не мог ответить.
— Возьмем его с собой, — сказал Воскобойников. — Пойдешь с нами?
— Если он может идти, — сказал Смуров.
Я пошел за ними. Я не знал, куда они идут, и мне было все равно. Но оставаться одному мне не хотелось.
Воскобойников и Смуров провели меня на задний двор, и по железной наружной лестнице мы поднялись в висячую остекленную галерею, называвшуюся по старой памяти оранжереей. До революции здесь действительно стояли кадки с разными южными растениями, которые должны были знакомить учащихся с природой теплых стран. Но прошлой зимой в городе не хватало топлива, растения погибли от мороза, и кто-то порубил их на дрова. Деревянные кадки тоже были сожжены, и теперь сквозь выбитые стекла в оранжерею брызгал дождик и мочил растоптанные пальмовые листья на бетонном полу.
В оранжерее нас ждал уже тоненький, хилый мальчик Вася Наседкин, тоже товарищ Воскобойникова по классу. Он сидел на круглом бетонном баке, в котором прежде разводили лягушек для демонстрации разных опытов на уроках зоологии. Теперь и лягушек давно не было, и только на дне бака плескалась мутная вода.
Вася Наседкин поднял на нас глаза, сиявшие за толстыми стеклами круглых очков. Он был слаб зрением и носил такие сильные очки, что глаза за ними казались неестественно большими, словно нарисованными.
— Что с твоим лицом? — спросил Наседкин, взглянув на меня. — Ты весь распух!
— Пустяки, — сказал Воскобойников. — Его избили за то, что он пришел с красной звездочкой. Избили и вышвырнули из школы. Мы нашли его на дворе.
— Он пойдет с нами?
— Не знаю, — ответил Воскобойников.
Воздух вздрогнул от особенно громкого орудийного выстрела, и Смуров поднял голову.
— Где это? — спросил он.
— На Пулковской горе, — сказал Воскобойников. — Где мы на лыжах катались. Где обсерватория. Сейчас они ближе всего к городу под Пулковом.
Перескакивая с одного на другое, они втроем бегло переговаривались о положении на фронте и в городе. Меня они в разговор не вовлекали, так как, видимо, думали, что я после случившегося соображать не в состоянии. А я между тем мало-помалу приходил в себя.
Вслушиваясь в их слова, я постепенно с удивлением стал кое о чем догадываться.
— Куда это вы собираетесь? — спросил я.
— В отряд, — ответил Смуров.
— В какой?
— В комсомольский.
— А вы разве комсомольцы?
— Мы комсомольцы, — сказал Воскобойников. — Ячейка.
— Вот Алеша — наш организатор, — объяснил Смуров.
— Когда ж это вы?
— Мы давно решили, — сказал Воскобойников. — Но связаться с комсомолом долго не умели. В прошлый четверг вступили.
Сейчас, спустя столько десятилетий, кажется странным и неправдоподобным, что в Петрограде через два года после Октябрьской революции существовала комсомольская ячейка, которую с полным основанием можно было бы назвать подпольной. А между тем такая ячейка была у нас в школе. В годы гражданской войны страна была разделена не только фронтами, раздел проходил всюду, и в дни наступления Юденича подростку в центральной части города опасно было громко сказать: «Я — комсомолец».
Синяки мои наливались кровью, и только теперь я по-настоящему почувствовал, как мне больно.
— Я тоже пойду с вами, — сказал я. — В отряд.
— А его возьмут? — спросил Смуров у Воскобойникова. — Сколько тебе лет? — повернулся он ко мне.
— Скоро шестнадцать, — сказал я.
— Наседкину тоже еще нет шестнадцати, — сказал Смуров.
— Поговорим с комиссаром, — сказал Воскобойников. — Возьмут.
12
Когда я думаю об отряде, я прежде всего вспоминаю упоительный рыбных запах, который шел от супа, разлитого по нашим котелкам. В нем попадались соломинки, которые можно было обсасывать. Заедали мы его восхитительным хлебом — полфунта в день, — мягким, с поджаристой корочкой, с вкрапленными в мякиш желтыми зернышками пшенной крупы, с жесткими иголочками половы, застревавшими в зубах.
Мы хлебали суп, сидя на грязном паркете в зале ободранного особняка, на стенах которого еще сохранились лепные голые нимфы, но вся мебель была сожжена. Вдоль стен стояли наши винтовки, сложенные в козлы.
Отряд наш состоял из ста двадцати подростков, почти сплошь детей заводских рабочих с Выборгской стороны. Отцы их и старшие братья воевали уже давно, а теперь по комсомольской мобилизации пошли и они. До чего они не были похожи на солдат, эти подростки девятнадцатого года, шедшие защищать революцию! Выросшие в годы войны, голода, лишений, они были истощены до предела. Семнадцатилетние парни казались мальчиками тринадцати лет. Бледные, землистые лица с острыми подбородками, синеватые губы, тощие шеи, торчавшие из слишком широких воротников. Обмундирования нам не выдали никакого, и все были в своем: ситцевые рубахи с косым воротом, рваные фуфайки, зипуны, протертые пиджаки с заплатами на локтях, кепки, почерневшие от дождей и пота, короткие солдатские штаны, заношенные еще отцами, обмотки и страшные, разваливающиеся, гниющие от вечной сырости башмаки, подвязанные веревками. И все-таки были они бодры, часто шутили и, казалось, не замечали всей тяжести своей доли. Полная лишений жизнь была для них привычной, они никакой другой не знали. Они ненавидели врагов революции и шли защищать советскую власть, потому что для них это было естественно, и относились они к этому прежде всего как к делу, практически.
Была в отряде и кучка девушек — кто в красных платках, кто в серых шерстяных. Девушкам тоже даны были винтовки, и их обязанности в отряде ничем не отличались от наших обязанностей. И они не только ни в чем не отставали от нас, но бывали порой выносливее, упорнее, понятливей. Они казались взрослее окружавших их мальчишек. Было среди них несколько особенно рослых и плотных, выделявшихся своей силой, насмешливых и смешливых, раздававших парням тумаки, переговаривавшихся звонкими, веселыми голосами.
Первое время мы, четверо школьников, держались особняком и жались друг к другу. Мы были мальчики из интеллигентных семей, а в первые годы революции социальные различия были несравнимо заметнее, чем теперь, спустя столько лет. Одеты мы были не лучше остальных, так же голодны и все же выделялись начитанностью, привычкой к другому жизненному укладу, речью. Дольше всего косились на Васю Наседкина: он единственный во всем отряде носил очки. Но недружелюбного отношения к нам не было. И скоро нас вполне объединили со всеми и общая жизнь и общая молодость.
В то время молоды были не только мы, но и сама революция. С отвагой молодости строила она новый мир, в котором все, что совершалось, совершалось в первый раз. И ее деятели, воины, строители, защитники были в подавляющем большинстве очень молодые люди. Нашему комиссару шел двадцать второй год. А он был самым старшим по возрасту в отряде. Командиру шел двадцать первый.
Они были для нас, подростков, не только руководителями, но и просто взрослыми людьми. Когда они в узеньких ремнях портупеи, в начищенных кавалерийских сапогах входили в зал, где мы сидели на полу, мы, вскакивая, ощущали настоящий трепет. Перед командиром мы этот трепет ощущали постоянно, и он всегда оставался для нас несколько чужим. Но с комиссаром было иначе. Он часто подсаживался к нам, болтал с нами, смеялся и вдруг оказывался таким же мальчишкой, как и мы.
От него мы всегда узнавали, что происходит. Битва под Пулковом продолжалась уже четвертые сутки. Было явственно слышно, как она разгорается: мы следили за грохотом артиллерии, и он становился все гуще, он сливался в сплошной вой. Иногда нам слышалось, будто грохот приближается. Но всякий раз оказывалось, что это только усилился ветер, а когда ветер спадал или менял направление, грохот боя опять становился таким же, как прежде, — приглушенным далью. Четверо суток белые, стоявшие под городом, рвались в город и не могли продвинуться ни на шаг. Они никак не могли прорвать нашего заслона, и то, что это затянулось на четверо суток, подогревало нашу надежду.
Обе стороны бросали в битву все новые силы, и наш отряд был создан для того, чтобы участвовать в ней. Однако мы были совсем не обучены и ничего не умели. Мы ждали отправки на фронт с минуты на минуту, но нас все задерживали, чтобы хоть немного подучить. И каждое утро, вместо того чтобы отправиться на фронт, мы шли на дровяной склад по соседству — обучаться строю и штыковому бою.
На просторном дворе дровяного склада, покрытом толстым, оседавшим под ногами слоем смешанных с грязью опилок, давно уже не было ни одного полена и валялась только мокрая береста. Каждый день, приходя до рассвета и уходя в темноте, мы там под неутихавшим дождем строились, рассчитывались на первый-второй, вздваивали ряды, шагали, бегали, кололи штыками невидимого неприятеля. Измученные, голодные, мы возвращались на ночь в отведенное нам помещение и засыпали на полу не раздеваясь.
Я помню ночь, когда стало казаться, что белые вот-вот ворвутся в город — через час, через два. Мы спали тревожно, прислушиваясь к нараставшему грому орудий. Мы безошибочно чувствовали, что битва под городом достигла высшего своего напряжения. Неужели заслон наш не выдержит, будет смят, отступит? Может быть, белые уже входят в город там, на юге, возле Московской заставы? Каждую минуту мы ждали, что нас подымут по тревоге и выведут, чтобы драться на улицах.
Однако, помню, Воскобойников, с которым я спал в обнимку, чтобы было теплее, понимал все происходившее по-другому.
— Это бьют наши пушки, — утверждал он. — Неужели не слышишь? Это мы бьем, мы!
И действительно, ко второй половине ночи рев орудий не только не