того, который с роковой неизбежностью заставляет умирать?
Сократ с Калликлом искали идеал жизни, а нашли идеал смерти. Собственно, сам Калликл не испытывал в этом ни малейшей потребности, поскольку, как и большинство людей, искренне считал, что жизненный идеал абсолютно очевиден, дан самой природой. Вступая в дискуссию, он всего лишь хотел разоблачить возмутительный софистический фокус Сократа, по которому выходило, что чинить несправедливость якобы хуже, чем ее терпеть. «Ведь если ты серьезен и все это правда, — говорит Калликл, — разве не оказалось бы, что человеческая наша жизнь перевернута вверх дном, и что мы во всем поступаем не как надо, а наоборот?» Вынуждаемый в ходе разбирательства сформулировать свой идеал в явном виде, Калликл с изумлением обнаруживает, что не может сделать этого, не впадая в противоречие с самим собой. С этого момента все пути назад для него оказываются отрезанными.
«…Если ты оставишь это неопровергнутым, клянусь собакой, египетским богом, Калликл не согласится с Калликлом и всю жизнь будет петь не в лад с самим собой. А межу тем, как мне представляется, милейший ты мой, пусть лучше лира у меня скверно настроена и звучит не в лад, пусть нестройно поет хор, который я снаряжу, пусть большинство людей со мной не соглашается и спорит, лишь бы только не вступить в разногласие и в спор с одним человеком — с собой самим».
Спасаясь от противоречия, Калликл увязает в нем все безнадежней. В отличие от своих экзистенциальных наследников, он как житель полиса не сомневается в том, что, каково бы ни было индивидуальное благо каждого, достичь его можно только в обществе и посредством общества. Однако социальная проекция идеала предательски двоится в его глазах на справедливость «по природе» и «по обычаю», на свободу и равенство. Умом бедняга Калликл понимает, что желательно бы выбрать позицию по одну сторону баррикад, да и зарождающееся классовое чутье недвусмысленно подсказывает — по какую именно. Но что-то в нем все время оказывается выше доводов рассудка и софиста Горгия, глубже аристократического самосознания, сильнее презрения к Сократу и ненависти к его логике… И это «что-то» громко вопиет и не желает раздваиваться.
Выходит, Калликл не зря стращал своего оппонента тяжкими последствиями, которые влечет за собой излишне серьезное отношение к философии. Философская зараза сыграла и с ним злую шутку: она не просто лишила его жизнь смысла — самое эту жизнь обратила в двусмысленность.
Увы, он был не последней жертвой. Свобода и равенство как две ипостаси общественного блага с тех пор упорно не желают ни брататься, ни размежевываться, и эта фатальная раздвоенность раскалывает фундамент любого из исторически известных общественных идеалов.
«Если попытаться определить, в чем состоит то наибольшее благо всех, которое должно быть целью всякой системы законов, то окажется, что оно сводится к двум главным вещам: свободе и равенству»[82] А покуда отношения между этими «главными вещами» являются антагонистическими, набор мыслимых социальных идеалов оказывается удручающе невелик: либо разнузданный анархизм, либо казарменный коммунизм, либо, наконец, сомнительный компромисс, в рамках которого куцая свобода насильственно сочетается с урезанным равенством.
Этому отвечает еще более унылый набор гражданских «идеалов». Крайние из них вообще нежизненны, т.е. являются идеалами — «камикадзе»: если бы Калликлу вздумалось с упорством и последовательностью Сократа воплощать в жизнь провозглашенный им идеал своеволия, можно не сомневаться, что сограждане помогли бы ему предстать перед Эаком еще быстрее, чем его оппоненту.
Коль скоро жрецы чистого идеала хотят жить, — они должны идти на компромиссы со своим божеством. Сократу следует не путать суд с философским диспутом и потрафить «природе» своих сограждан, поугодничать перед ними, вместо того, чтобы резать им в глаза правду-матку. Калликлу же, если он хочет уцелеть в борьбе за власть, придется уважить презренный «обычай», заняться благотворительной деятельностью и возлюбить хотя бы некоторую часть ближних, — что, впрочем, он прекрасно понимает. Такие компромиссы могут быть не только внешними, но и внутренними, когда один идеал играет роль «отступного» по отношению к другому. В этом кроется загадка профессиональных разбойников, тайно жертвующих десятину на возведение храмов божьих, или святых-схимников, с периодичностью кометы срывающихся в необузданный разврат.
Отношения между полюсами идеала бывают и более изощренными: например, для предосудительных целей могут быть использованы похвальные средства, и наоборот. Так, борцы за собственную эгоистическую свободу могут выступать ярыми поборниками всеобщего равенства, а сторонники тотальной уравниловки — надевать маску освободителей.
А между этими полюсами вращается целая планета человеческих борений и исканий, где страсти сгущаются по мере приближения к экватору, и где на одном полушарии Ставрогин ведет с Кирилловым академическую дискуссию о предпочтительных способах самоубийства, а на другом — аскеты и праведники препираются по поводу альтернативных форм умерщвления плоти…
Итак, выясняется, что жить в соответствии с идеалом попросту невозможно. Причем совсем не потому, что идеал высок, а человек греховен. Просто так устроен сам идеал. Из спора Сократа с Калликлом выяснилось, что он представляет собой антагонистическое противоречие, причем ни от одной из составляющих его противоположностей избавиться невозможно.
Верхний слой этого противоречия — роковая антиномия свободы и равенства, или же, выражаясь Калликловым «штилем», справедливости-по-природе и справедливости-по-обычаю. Калликл открыл эту антиномию чистого разума за две тысячи лет до Канта и сам пал первой ее жертвой.
Что же делать? Антиномии еще как-то можно терпеть в качестве заморских диковин, покуда они касаются академических проблем типа конечности или бесконечности вселенной, но примириться с их вторжением в священную обитель «вечных вопросов» никак невозможно.
Идеал принципиально противоречив!! И эту истину получают в награду пытливые мужи, не желающие довольствоваться растительным существованием и решившие обзавестись компасом для плавания в бурном океане житейских вод!
Бедняге Калликлу остается лишь проклясть тот день и час, когда его попутал бес в лице Сократа, и тщетно мечтать о возврате к безмятежной жизни сороконожки, еще не приступившей к исследованию причин собственного движения посредством уравнений Лагранжа…
* * *
Нет, это не тупик. Философская нить Ариадны ведет отсюда в платоновский диалог «Парменид».
На праздник Великих Панафиней приезжает Парменид — пользующийся всегреческой славой, убеленный сединами философ из Элеи вместе со своим выдающимся последователем и учеником — Зеноном. При чтении сочинений Зенона в числе многих присутствует совсем еще юный Сократ. Он бесстрашно вступает в дискуссию сначала с Зеноном, а потом и самим Парменидом. Прославленный философ благосклонно беседует с талантливым юношей, лукаво расставляя при этом силки противоречий. Когда Сократ в них запутывается, Парменид спрашивает у него:
» — Что же ты будешь делать с философией? Куда обратишься, не зная таких вещей?
— Пока я совершенно себе этого не представляю.
— Это объясняется тем, Сократ, — сказал Парменид, что ты преждевременно, не поупражнявшись, как следует, берешься определять, что такое прекрасное, справедливое, благое и любая другая идея… Твое рвение к рассуждениям, будь уверен, прекрасно и божественно, но, пока ты еще молод, постарайся поупражняться побольше в том, что большинство считает и называет пустословием; в противном случае истина будет от тебя ускользать».
Что же имеет в виду мудрый Парменид?
» — Что ты имеешь в виду? — спросил Сократ.
— Если ты желаешь поупражняться, то возьми хотя бы предположение, высказанное Зеноном: допусти, что существует многое, и посмотри, что должно из этого вытекать как для многого самого по себе в отношении к самому себе и к единому, так и для единого в отношении к самому себе и ко многому… Тот же способ рассуждений следует применять… к движению и покою, к возникновению и гибели и, наконец, к самому бытию и небытию».
Далее приводится собственно текст «упражнения», который производит на гуманитарных поклонников Платона неизгладимое впечатление: кажется, будто в текст «Пира», куда-то между речами в честь Эрота и вдохновенным монологом Алкивиада, вдруг оказался вставленным 100-страничный обрывок неизвестной программы для ЭВМ, писанной в машинных кодах.
» — Ну, что ж, — сказал Парменид, — если есть единое, то может ли это единое быть многим?»
— Да как же это возможно? — хором восклицают слушатели.
Но вскоре выясняется, что это возможно, и даже очень. Уже через каких-то сорок страниц Парменид подводит всех присутствующих к нижеследующему выводу, ясному как божий день:
«Когда единое переходит из единого во многое и из многого в единое, оно не есть ни единое, ни многое, оно не разъединяется и не соединяется; точно так же, переходя из подобного в неподобное, оно не есть ни подобное, ни неподобное, оно не уподобляется и не становится неподобным; наконец, переходя из малого в великое и равное и наоборот, оно не бывает ни малым, ни великим, ни равным, не увеличивается, не убывает и не уравнивается».
Однако, причем здесь истина и благо?
Так ли уж не право большинство, которое, по словам Парменида, именует подобные упражнения «пустословием»?
Но присмотримся к несовместимым идеалам Сократа и Калликла.
Разве не переходят они друг в друга и при этом каждый — в свою противоположность?
Итак, «роскошь, своеволие, свобода»?
Роскошь для Сократа — это величайшее его благо, — «роскошь человеческого общения».
Любое потребительское своеволие — ничто в сравнении со своеволием Сократа, который не желает знать ничего, кроме поиска истины, и которого даже угроза смерти не может остановить.
Наконец, сократовская свобода — это еще никем не виданная чарующая свобода всестороннего индивидуального развития, не ограниченного извне никакими рамками отчужденных социальных сил…
У самого входа в проблему человеческого идеала встречается диалектическое противоречие свободы и равенства. А значит и сама проблема должна решаться диалектическими средствами. Без них она не может быть даже поставлена, и остается либо застыть в бараньем оцепенении перед вскрытой антиномией, либо, окропив ее святой неопозитивистской водичкой, объявить неверифицируемой, нефальсифицируемой и, в конечном итоге, несуществующей.
Однако проблеме идеала пришлось ожидать продолжения диалектического разбирательства свыше двух тысячелетий, пока не был разработан всесторонний «комплекс упражнений» в стиле Парменида. Это сделал Гегель.
«…Именно в том и сказывается глубина Гегеля, что он везде начинает с противоположности определений… и на ней делает ударение»[83].
Как известно, у Гегеля абсолютно все мыслимые понятия выступают лишь как моменты единого развивающегося целого — абсолютной идеи. В соответствии с этим он рассматривал реальные противоречия как внешние формы, способ существования этой универсальной сущности. Остается, стало быть, выяснить у самое идеи, каким образом она умудрилась разрешить в себе и для себя пресловутую антиномию свободы и равенства.
«В гегелевской … философии по необходимости всякое противоречие выступает как противоречие существования». Типичной формой его преодоления «оказывается у Гегеля опосредование сторон противоречия некоторым третьим элементом»[84]
Из «Философии духа» выясняется, что понятия «свободы» и «равенства» в своем историческом развитии достигают, каждое со своей стороны, понятия «государство», в коем и сливаются в предустановленной гармонии.
Поверхностные критики великого немецкого философа не