Век коммунизма? Витторио Страда
РЕВОЛЮЦИОННЫЕ события, начавшиеся в Петрограде в 1917 году и затем охватившие всю Россию, называли по-разному: риторически «Великой Октябрьской социалистической революцией» — началом новой эры истории, или попросту большевистским «государственным переворотом», который поставил крест на демократической Февральской революции.
Наиболее нейтральная формула заключена в названии книги американского журналиста Джона Рида, определившего петроградские события как «десять дней, которые потрясли мир». Ридовский репортаж пользовался в свое время огромной популярностью: книга, одобренная Лениным, усмотревшем в ней позицию, совпадающую с собственной, впоследствии запрещенная Сталиным, потому что центральная роль отводилась здесь не ему, а его сопернику Троцкому, — отличается живостью изложения хроники событий, но одновременно и односторонностью источников информации, в основном большевистских, и непониманием драматичности, если не трагичности исторического значения происходившего в России. Эта книга, при всей ее непосредственности, — первый пример мифологизации октябрьского переворота.
Описательная формула «десять дней, которые потрясли мир» остается справедливой, с одной лишь оговоркой, что эти дни были только началом перманентного потрясения, длившегося почти три четверти века и закончившегося в августовские дни 1991 года, когда цикл, начавшийся в октябре 1917 года, завершился, и Советский Союз прекратил существование, оставив по себе в наследство ситуацию почти той же смуты, которой было отмечено его рождение.
При этом следует заметить, что петроградские октябрьские дни, конечно же, потрясли мир, но в первую очередь и с большими разрушительными последствиями, ту его часть, где происходили, то есть Россию, которая очень скоро перестала существовать как таковая, ставши составной частью нового одновременно много- и наднационального государственного образования — Союза Советских Социалистических Республик.
Таким образом, возникла проблема соотношения старой и, так сказать, новоявленной России как части СССР, пусть и преобладающей. Возникла также и проблема соотношения СССР и остальной части мира, проблема совершенно новая, поскольку, в отличие от любого государства традиционного типа, включая и царскую Россию, СССР был государством своеобразным, так как считал и объявлял себя исходным ядром будущего тоталитарного сообщества, которое должно было родиться в результате мировой революции, и СССР был ее плацдармом и центром интернациональной организации, призванной осуществлять и направлять этот переворот.
Правда, на деле, с эволюцией исходной ситуации и изначального замысла, СССР превратился в империю нового типа, а мировая революция стала синонимом имперской экспансии, что было двумя сторонами одной медали. Верно, однако, и то, что новая империя коренным образом отличалась и от царской, с которой практически совпадала территориально: это была советская, красная империя, возникшая в границах российской, культура которой, подвергнутая манипуляциям со стороны новой идеологии, поставляла немало ингредиентов для нового «советского патриотизма».
Джон Рид со своим романтическим восторгом перед еще только нарождавшейся революцией не мог отдавать себе отчета в том, насколько точной, независимо от его субъективных намерений, оказалась формула «потрясение мира», хотя самое значение и самая природа этого «потрясения» ускользали от него. Но более внимательные наблюдатели, главным образом русские, сразу почувствовали, что эти грандиозные события, которые многие сочли за зарю новой лучезарной фазы человечества, нужно интерпретировать как катастрофу, причем прежде всего для самой России, и как начало беспрецедентного деспотизма, впоследствии обозначенного неологизмом: тоталитаризм.
Как начало счастливого, хотя и нелегкого рождения нового мира интерпретировали эти десять дней, разумеется, революционеры и те, кто в России и вне ее по-своему разделяли, по крайней мере, временно, их мессианские ожидания. Это были, главным образом, те, кто в разных частях света безоговорочно примкнули к действиям российских революционеров большевиков — коммунистов, основав в своих странах партии по образцу той, которая одержала победу в России, и вступили в новый Интернационал.
Эти партии, возникшие, в основном, в результате раскола внутри уже существовавших социалистических партий, стояли на идеологической и политической платформе ленинского революционного марксизма и были неспособны к критическому анализу российских событий и конкретных обстоятельств, приведших к этим событиям. Правда, большевистская революция проистекала из сложной международной ситуации, кульминировавшей в мировой войне, то есть она не была простым результатом кризиса самодержавия, а в дальнейшем слабости демократического правительства. Однако и интерпретирование российских революционных событий как заката «старого мира» и рождения «нового мира» во всемирном масштабе свидетельствовало о мощном заряде разрушительно-творческой страсти, а также о высокой степени интеллектуального ослепления, в скором времени приведшего к подчинению и зависимости от центрального руководства, приобретавшего все более и более авторитарный и монократический характер. Миф «октябрьской революции», в ридовской книге еще наивный и слабый, в коммунистических партиях приобретал догматическую форму мнимой рациональности, исключавшей какой бы то ни было критический подход, исторический анализ и конструктивный диалог.
Произошло самомифологизирование победившей революции, насильственная практика которой дополнялась идеологическим монологом новой власти. Это делалось не только через самовосхваление в революционной литургии празднеств, гимнов и символов, но и, что самое главное, в историографии, которая стала монополией революционной власти как в России, где такая монополия была тотальной, так и вне России, где гегемония официальной марксистско-ленинской версии в историографии была весьма сильной и стала господствующей после Второй мировой войны благодаря возросшему престижу СССР и всего коммунистического движения, завоеванному в борьбе с фашизмом.
Все это может показаться странным, поскольку революционеры, и не только в России, руководствовались не неким общим утопическим идеалом справедливости, который вдохновлял многие движения протеста и эмансипации, а теорией, претендовавшей на научность и основывавшейся на комплексе экономических, исторических и социологических дисциплин. Утопический элемент, пульсировавший в сердце марксизма, приобретал новое ценностно-смысловое значение по сравнению с традиционными формами, поскольку был вписан в четкую концептуальную систему. Эта система, в которой теория и практика были слиты воедино, стремилась к тотальной и окончательной универсальности — итогу трагической тысячелетней истории и началу будущей метаистории.
Среди самих марксистов, и, прежде всего, русских, от Плеханова до Мартова, прозвучали авторитетные голоса, осудившие захват власти большевиками как авантюру, поскольку он проистекал из несостоятельной предпосылки мировой революции, и в первую очередь западноевропейской, которая должна была компенсировать российскую социально-экономическую отсталость, и как террористическую акцию, опиравшуюся на неограниченное насилие, и поэтому делавшую невозможной не только буржуазную, но и лелеемую в мечтах социалистическую демократию. Но, как говорит пастернаковский доктор Живаго, «марксизм слишком плохо владеет собой, чтобы быть наукой. Науки более уравновешенны» и нет «течения, более обособившегося в себе и далекого от фактов, чем марксизм». Предпринятый Марксом синтез утопии и науки в роковом 1917-м оказался расколот на марксизм без революции на Западе и марксизм без пролетариата в России, стране подавляющего крестьянского большинства и слабо развитого капитализма. Здесь во главе с Лениным восторжествовала революция ради революции, которая со своей идеей всеобщего обновления распалила воображение если не рабочих масс, то уж, наверняка, политической и интеллектуальной элиты, жаждавшей перенести на Запад и распространить по всему миру организационный и идеологический аппарат партии нового типа, которую Ленин замыслил и создал в начале века, а в октябре 1917 года привел к победе.
Вначале я говорил о книге, стоявшей у истоков мифа «октябрьской революции» и в самом своем названии очень выразительно передающей взрывной эффект этой революции и этого мифа в России и в мире. Сейчас я хочу назвать еще одну книгу, которая около восьми десятилетий спустя подвела интеллектуальный итог начавшемуся в 1917 году циклу и погребла этот миф. Это книга Франсуа Фюре «Прошлое одной иллюзии». Фюре, в отличие от Джона Рида, был историком, и крупным историком, новаторски разрабатывавшим проблематику ближайшей к «октябрьской революции» области -Французской революции, с которой «октябрьская» соотносится как исторически, поскольку от 1789 года, но в особенности от 1793-го года, шли идейные импульсы, мощно действующие и в России, так и идеологически, поскольку интерпретация большевистской революции как продолжения и завершения Французской стало элементом марксистско-ленинского мифосознания, особенно во Франции. Здесь тоже, как и во всеобщем мифе «октябрьской революции», имело место своего рода интеллектуальное заблуждение, не позволившее увидеть коренное отличие одной революции от другой: ведь первая положила начало современному демократическому устройству, а вторая современной тоталитарной системе. Если сравнение между французскими событиями конца XVIII века и российскими начала XX, при всей приблизительности и несовершенстве исторических аналогий, допустимо, то 1789 год напоминает скорее Февральская революция, а октябрь отсылает к 1793 году, продлившемуся, однако, с разной степенью интенсивности, не месяцы, а больше семи десятилетий, до 1991 года. В продолжение аналогии, Термидор, призраком которого стращали те, кто говорил о «преданной» или закатившейся, после начального «героического» периода, большевистской революции, настоящий Термидор наступил во времена перестройки, а главным образом после падения коммунистического режима в СССР.
Чтобы довести до конца аналогию между парижской и петроградской революциями, отметим, что, в противоположность мнениям, разделяемым радикальным коммунизмом, в повороте 1929 года — сталинской «революции сверху» — ничего «термидоровского», никакого ослабления революционного духа не было. Был же, наоборот, всплеск этого духа и одновременная его метаморфоза, возврат к атмосфере гражданской войны и военного коммунизма, преступный экстремизм в отношении ненавистных революционерам самостоятельных крестьян-хозяев. Это произошло, когда возможности и варианты большевистском «старой гвардии» исчерпали себя и революция оказалась в тупике, из которого выйти можно было только ценой отступления, что ставило под удар власть коммунистов и вело к кризису их идеологии, или же путем прорыва в двух альтернативных направлениях: мифа мировой революции и демагогии социализма в одной стране, в рамках ожесточенной борьбы за власть и за самое сохранение коммунистической власти, что стало главной целью сразу же после ее захвата в октябре 1917 года. И если верх взяла вторая альтернатива, это произошло не только вследствие преступного коварства Сталина или его тактической ловкости, а потому, что на его стороне была логика системы, так как на него работала наклонная плоскость, на которой революция оказалась с самого начала: Сталин всего лишь довел до крайности то, что в «октябрьской революции» содержалось в зародыше. Он вытолкнул ее из тупика, куда она загнала себя в конце 20-х годов, направив при этом на другой тупиковый путь, который, сопровождаясь успехами и провалами, привел к падению режима в 1991 году. Это и было настоящим Термидором.
Бесплодно и обманчиво играть в «альтернативизм», спрашивая, не пошло ли бы все по-другому, если бы бухаринский «хороший» коммунизм взял верх над сталинским. Гадать можно и относительно других ситуаций, например: а вдруг, если бы Ленин не вернулся в Россию в знаменитом «пломбированном вагоне», в 1917 году победил бы «хороший» социализм, или, в случае не такой преждевременной смерти Ленина, коммунизм оказался бы не таким «плохим»? Все игры воображения почти или совсем ничего не дают для понимания того, почему из многих возможностей осуществилась лишь одна-единственная.
Вернемся к Фюре, заслуга которого как историка в том, что он переосмыслил Французскую революцию, освободив от якобиноцентрического взгляда на