и равных».
Все же, упоминая о «наших поселенцах в Америке», Вольней безоговорочно поддерживал — что говорит в его пользу — отмену рабства, провозглашенную Конвентом год назад; зато Бонапарт, как мы увидим, пойдя в этом пункте на разрыв с Вольнеем, упразднил декрет, восстановив прежние колониальные порядки.
Но такой взгляд на рабство как помеху в развитии античных обществ не был нов. На подобной мысли останавливался Руссо в конце XV главы III книги «Общественного договора»; глава эта не укрылась от внимания Ленге[146 — Ленге, Симон Анри Николя (1736-1794) — французский юрист, историк и экономист (прим. пер.).], который воспользовался ею в своих «Annales politiques, civiles et littéraires du dix-huitième siede» [«Политические, гражданские и литературные анналы XVIII столетия»][147 — Voi. I, London, 1777, прим, к p. 107]. За несколько десятилетий до него Юм широко исследовал данный вопрос, прилежно изучая население античного мира, и, вероятно, напуганный огромным числом рабов, обозначенным в источниках, занялся достойным сожаления пересмотром последних, в каковой пересмотр включились многие историки тех лет, как маститые, так и начинающие. Вослед ему они принялись старательно подправлять извлеченные из античных источников цифры, касающиеся численности рабского населения. Как известно всякому знатоку римского права, рабство является настолько вездесущим в римском обществе, что, говоря словами Фортиа, «оно было повсюду, помещаясь рядом со свободой»: нет такой нормы, нет такого аспекта общественной и частной жизни, которых бы не касалось рабство.
Таким образом, с фактической точки зрения не прибавилось ничего нового. Новизна проявилась в другом. Через несколько месяцев после падения Робеспьера начались нападки на «античные республики», подразумевавшие нападки на республику якобинскую. И, согласно сценарию, обогащенному и более тщательно разработанному в XX веке применительно к «реальному коммунизму», им всем бросался следующий упрек: вы не то, что сами о себе возглашаете. Как самые оголтелые и убежденные антикоммунисты безжалостно набрасывались на СССР, крича, что в этой стране нет «настоящего коммунизма» (и doléances[148 — Жалобы (фр.).] беглецов предоставляли собой сырье, которое принималось illico et immediate[149 — На месте и тотчас же (лат.).] за чистую монету), так и нападки на Республику II года были следующими: эта республика на самом деле — деспотизм, а ее образцы (античные) в свое время были жестокими олигархиями.
На эту историю, на которую мы привыкли смотреть глазами выдающихся либеральных мыслителей (Констана, Токвиля), следует пролить немного более света. Очевидно, что, следуя за рассуждениями своих предшественников, термидорианские, а потом либеральные ниспровергатели «культа» античных республик, говорили чистую правду и обнажали — если только в этом еще была какая-то нужда — их истинную природу. Они, само собой, способствовали рождению реалистического, правдоподобного и свободного от риторики образа этих «республик», за что историческая наука должна им быть благодарна. Это разоблачение, которое ощущается и на некоторых замечательных страницах «Города» Макса Вебера (где приводится знаменитое определение античной демократии как «гильдии», делящей добычу), не имело, однако, того успеха, какого заслуживало. И не потому, что в недрах историографии еще укрываются тайные якобинцы, а потому, что, с одной стороны, лубочный классицизм, гораздо раньше якобинцев обожествивший античную реальность и закрывший глаза на ее неприглядные черты (например, на рабство и на варварскую жестокость в дни мира и войны), так никуда и не делся; а с другой — в ходе историографической дискуссии XIX века и те, кто прославлял античную демократию, и те, кто ее порицал, продолжали относиться к ней как к непосредственной предшественнице и модели демократии современной. Джордж Грот (убежденный либерал и поклонник Клеона) и, на противоположном полюсе, Эдуард Мейер (он упорно видел в афинской республике времен Клеона все беды ненавистной Третьей республики во Франции) проделали большую работу в реконструктивном плане, но достигнутый ими уровень исторического проникновения в античную реальность значительно уступал трезвым оценкам Вольнея, Констана и Токвиля. Но именно первые, а не последние, что очевидно, создали школу, имея в виду объем и авторитет их монументальных «Историй», а также пользу, какую они принесли в плане эрудиции.
Но есть еще один пункт, который не следует упускать из виду. В той политической лаборатории, какой являлся античный город, или, вернее, античная политическая цивилизация с ее колоссальным письменным наследием (ораторским, философским, историографическим), с одной стороны, разворачивались актуальные конфликты, в которых выражались яростные столкновения интересов тех социальных слоев, принадлежавших тому времени; с другой же стороны, вырабатывались модели и понятия — в чем и состоит особенность этого великого расцвета письменной политической культуры — которые в конце концов по праву обрели общечеловеческую ценность, выйдя за рамки конкретного значения, какое они имели для своего времени. Отсюда их неувядаемая, по заслугам долго длящаяся «жизненность». Поэтому к столь далекой по времени матрице обратилась якобинская политическая элита, а до нее — «философская секта» ее учителей, Мабли и Руссо. Это была единственная известная нам политическая цивилизация, накопившая идеологический, эмоциональный, анекдотический багаж, который помог ей преодолеть временные пределы и вновь возникнуть на горизонте, суля непосредственную пользу, выражая общечеловеческие ценности (особенно равенство и свободу), которым она придала форму, которые превратила в понятия; при этом можно пренебречь тем фактом, обнаружить который очень легко, что этот интеллектуальный продукт создавался как орудие самопрезентации господствующего класса в определенный момент определенной исторической реальности, обладающей жесткой классовой структурой и, если хорошенько вглядеться, глубоко антиэгалитарной.
Но якобинцы первыми осознали это. Они слушали доклад Кондорсе[150 — Кондорсе, Жан Антуан Николя (1743-1794) — французский философ-просветитель, математик, социолог, политический деятель; секретарь Французской академии с 1785 г. Развил концепцию исторического прогресса, в основе которого лежит развитие разума («Эскиз исторической картины развития человеческого разума», 1794). В 1791 г. был избран в Законодательное собрание; в Конвенте примыкал к жирондистам (прим. пер.).] в Законодательном собрании, когда этот величайший защитник «новых» безжалостно изобличал «растленность», какую древние с тех самых времен внедрили в умственный склад европейцев. Они, якобинцы, ввели единую систему народного просвещения, ориентированную на центральные школы, где доля классических языков была существенно урезана. Так называемый «парадокс» якобинцев, которые все-таки внесли большой вклад в формирование современной Европы, состоит в их несомненном происхождении от «новых» (они родились из ребра «Энциклопедии») и в то же время в приверженности к античной «идеологии», к образцам политических доблестей, каковыми являлись античные республики, где — вот что их завораживало больше всего — свобода и равенство вроде бы могли сосуществовать, или по крайней мере (как им казалось) сопутствовали друг другу, в чем-то сходились, имели одинаковую цену и отстаивались с равной силой и убежденностью.
За те месяцы, пока у власти находился Комитет общественного спасения, изучение греческого (а также латинского) сократилось до самого элементарного уровня: депутаты голосуют за то, чтобы классиков читали в переводах и пересказах. («Давно существуют переводы всех великих писателей», — можно прочесть уже в докладе Кондорсе.) И в то же самое время великие классики (одни предпочтительнее, чем другие) и великие персонажи той монументальной истории воспринимались как носители нормативных моделей. Их сила коренилась в их поистине универсальном характере, не привязанном к какой-то одной религии или секте. Так можно объяснить, или, вернее, понять, почему все, что сказали и о чем подумали Греки, оказывается востребованным fur ewig[151 — В веках (нем.).] Их опыт предшествовал христианству, был прожит задолго до него и утверждал ценности, не нуждавшиеся в такой опоре, не принадлежавшие — так можно было их прочесть — какому-то одному народу, одной вере, одной истории. Они представляли собой инкунабулы всемирного признания прав, утвержденных как таковые. Разумеется, речь шла о метаисторическом использовании этого опыта, восприятие которого на протяжении тысячелетий и возведение которого в ранг модели как раз и способствовали такому метаисторическому употреблению. И чем более смутным и приблизительным было представление об Античности, тем более возможным становилось такое идеологическое использование (и с тем большим пылом оспаривали его те, кто призывал обратиться к достоверным источникам и точным данным).
Вот почему, помимо прочих факторов, которые здесь не стоит перечислять, результаты, каких достигли англосаксонские революции, с одной стороны, и французская революция, с другой, оказались столь несхожими. Обычно упор делается на другие отличия: автономии и права личности в одних, централизм и якобинский дирижизм в другой. Но обыкновенно остается в тени основное расхождение: одни безмятежно сосуществовали с рабством и даже способствовали его поддержанию (чтобы освободиться от него, Соединенным Штатам пришлось перенести самую долгую и кровопролитную войну в их истории); вторая пришла recta via[152 — Прямым путем (лат.).] к признанию никчемности «Прав человека», если они на практике зависят от цвета кожи; если с ними сочетается — за пределами «европейского» пространства — культивирование дешевой рабочей силы, принуждаемой к рабскому труду, который превращает человека в животное. Одни вдохновлялись Библией как своим первоисточником, другая искала в опыте греков и римлян, гораздо более древнем и существенно перетолкованном, точку опоры для практического распространения равенства и свободы по всему миру.
Подобную «идеологию» было легко разоблачить, опираясь на более основательное и корректное знание Античности. Но то был слишком удобный escamotage, чтобы отвергнуть сущность того, чего якобинцы, по их собственному, разумеется, предвзятому мнению, достигли, апеллируя к классической древности. Они первыми отменили рабство в колониях и поняли прежде многих других, что исключительно европейский взгляд на вещи — это такая же привилегия, но все это они проделали, воодушевляясь призраками, взятыми из картины мира, которая была основана на рабстве.
И все же существует еще материал для более непосредственной аналогии с политикой античных демократий: демократия как «насилие», как принуждение, осуществляемое социальной группой неимущих (ею были парижские санкюлоты) по отношению к привилегированным классам и богачам: этих последних не экспроприировали, но подвергали давлению, по подобию «народной диктатуры» в Афинах, с такой ярой враждебностью описанной в трактате «Об афинском государственном устройстве». Таким образом, мы окажемся недалеки от истины, если отметим, что те, кто разоблачал ложную идею античной республики, бытовавшую в якобинскую эпоху, на самом деле думали не о горестях рабов, а о преследовании богатства, которое имело место при якобинской диктатуре, с применением, например, такого орудия, подлежащего дальнейшему развитию, как отслеживание «состояний, приобретенных подозрительным путем». Так что на самом деле они защищали свободу приобретательства, эти хорошо образованные термидорианцы, когда громили античное рабство, которое «утаили» их противники.
Эро де Сешель, которому поручено составить текст Конституции 1793 года, торопит хранителя фондов Национальной библиотеки, чтобы тот выдал ему «sur-le-champ les lois de Minos qui doivent se trouver dans un recueil des lois grecques»[153 — «тотчас же законы Миноса, которые должны находиться в собрании греческих законов» (фр.).]; это впоследствии вызовет у Ипполита Тэна[154 — Ипполит Тэн (1828-1893)