принципов, провозглашенных Революцией. Этот человек был пропитан культурой «энциклопедистов», но он видел Америку вблизи, и это, наверное, перевесило. В Соединенных Штатах он видел противостояние двух «партий», профранцузской и проанглийской, и наблюдал, как положение на Антильских островах влияет на это противостояние. Вернувшись из Америки в 1798 году, Вольней оказался среди близких друзей Бонапарта. Однако его великолепный просветительский антиклерикализм восставал против сближения с католической церковью и Конкордата[162]; его республиканская forma mentis[163] отвращала его от самой идеи провозглашения Империи. Ранее из-за этой своей независимости он упустил шанс стать консулом вместе с Бонапартом. Это не помешало прагматику-императору заставить его, шаг за шагом, принять место в Сенате, звание «командора Почетного легиона» и, наконец, титул графа Империи. Император прямой дорогой двигался к победе буржуазии, а опорами для этой победы служили как отмена всеобщего избирательного права, так и возврат к рабству в колониях (английская модель). Вольней не спешил присоединяться к общему хору, наткнувшись на противоречие, которое вскоре выявится со всей очевидностью, между универсальной (а посему до крайности досадной) ценностью принципов 1789 года и практическими проявлениями господства того класса, который наконец-то вышел на авансцену. Этот класс спешил нажиться и не имел ни малейшего желания заигрывать с универсальными принципами, которым столькие дворяне («бывшие») оказались, как личности, привержены на заре эпохального перелома 1789 года, предвещавшего великое будущее.
Итак, очевидно, что гигантские греко-римские «куклы» из ораторского и эмоционального арсенала якобинских политиков не могли долее существовать.
На самом деле «античный маскарад» этих революционеров Нового времени всегда казался неестественным. Превращая в банальность знаменитое суждение Маркса, Эдвард Халлетт Карр[164] назвал эту тягу к классике «аномальной составляющей» политической культуры якобинцев[165]. В шестой главе «Святого семейства» Маркс и Энгельс вскрыли противоречие якобинского «классицизма»:
Какое колоссальное заблуждение — быть вынужденными признать и санкционировать в правах человека современное буржуазное общество, общество промышленности, всеобщей конкуренции, свободно преследующих свои цели частных интересов, анархии, самоотчужденной природной и духовной индивидуальности, — быть вынужденным признать и санкционировать все это и вместе с тем желать аннулировать вслед за тем в лице отдельных индивидуумов жизненные проявления этого общества и в то же время желать построить по античному образцу политическую верхушку этого общества!
Заблуждение это представляется трагическим, когда Сен-Жюст, в день своей казни, указывая на висящую в зале Консьерже ри большую доску с «Декларацией прав человека», с гордым чувством собственного достоинства произносит: «А все-таки создал это я». Именно на этой доске провозглашались права человека, который в такой же мере не может быть человеком античной республики, в какой его экономические и промышленные отношения не являются античными. /…/ Революция освободила буржуазное общество от феодальных оков и официально признала его, как ни старался терроризм принести это общество в жертву антично-политическому строю жизни. При Директории стремительно вырывается наружу и бьет ключом настоящая жизнь буржуазного общества.
Маркс и Энгельс усматривают как раз в недолговременных «стараниях» Террора основное усилие, направленное на то, чтобы сделать действенной античную демократию. Римский арсенал предается забвению, когда подходит к концу доминирование якобинцев: «Но как только новая общественная формация сложилась, исчезли допотопные гиганты и с ними вся воскресшая из мертвых римская старина /…/», — пишет Маркс в своей работе «18 брюмера Луи Бонапарта» (1852). Очень скоро ключевые моменты самой революции (ее этапы, взлеты и падения, победы и поражения), а также расстановка сил в десятилетие, прошедшее с 1789 года до 18 брюмера, в свою очередь составят новые мифы и новый язык.
4. ПЕРВАЯ ПОБЕДА ЛИБЕРАЛИЗМА
С пророческой прозорливостью приспособленец Барер, во время оно «Анакреонт гильотины»[166], в дни, последовавшие за бонапартистским переворотом 18 брюмера, писал Бонапарту (7 фримера[167]): «Революционные идеи устарели, реакционные — одиозны, остаются только идеи либеральные»[168]. Барер, член Конвента и Комитета общественного спасения, не был, разумеется, ни умеренным, ни терпимым. Сейчас некоторые считают, что в период своего самого безудержного экстремизма он являлся английским шпионом[169]. Это, однако, не предполагает, что он втайне питал какие-то либеральные склонности. Слова, которые он написал Бонапарту именно тогда, когда тот перешел Рубикон республиканской законности и пустился в авантюру, сопряженную с единоличной властью, были, вероятно, продиктованы оппортунизмом. Но и в самом деле, после длившейся 15 лет наполеоновской бури, либеральная «золотая середина» появилась на европейском горизонте как некий выход, предпочтительное решение. Парадокс заключался в том, что с Наполеоном сражались и победили его во имя «свободы», чему прежде всего способствовала либеральная Англия, которая потребовала, чтобы возвращающийся на трон Людовик XVIII подписал Хартию[170]. Тем не менее во имя той же «свободы» оппозиционные движения, большей частью подпольные, нередко подвергавшиеся преследованиям и репрессиям, боролись против «нового» порядка, установившегося после победы союзников над Бонапартом и изнурительного Венского конгресса[171], который увенчался созданием Священного союза[172], предложенного царем и поддержанного Пруссией и Австрией, без участия Англии.
Уже тогда обозначается сценарий, который, в большей степени или в меньшей, особенно при новом осложнении отношений во времена Второй империи, ляжет в основу расстановки сил в Европе: сближение Франции и Англии в противовес королю Пруссии и двум императорам, австрийскому и русскому. Священный союз, возникший из головы Александра I, уже отуманенной мистицизмом, несмотря на первоначальную характеристику, данную этому царю Меттернихом («напыщенное ничтожество»), привлек монархов, которые — вместе с Александром — контролировали половину континента, его центральную и восточную части. Документ, предложенный царем, гласил, что отношения между монархами должны строиться на основе «высших истин, которым учит нас Священная Религия Нашего Спасителя», и что отныне и впредь следует придерживаться принципов «справедливости, христианского милосердия, мира»; правители и народы входят в единую «христианскую нацию», а три монарха, заключившие Союз, обязуются быть «отцами» для своих подданных. Будучи предложен монархом, который одновременно являлся самым авторитетным представителем православной веры, этот документ, как и последующий договор, не мог получить одобрения Римского папы: тот, хотя и пострадал непосредственно от неудержимой агрессии Бонапарта, был одним из немногих глав государств, которые не вошли в Священный союз.
Принципы его были сформулированы так, как будто конфессиональные расколы, все еще ставившие барьеры между европейскими государствами, были уже преодолены. Единственным католическим государем, который внес свой вклад (по правде говоря, довольно скромный) в падение Наполеона, был император Австрии. Остальные трое принадлежали к англиканской, лютеранской, право славной церквям. Кроме того, даже отношение членов этого необычного, «экуменического» (в том, что касается вероисповедания) Союза к революционной Франции, а потом к Бонапарту вовсе не было последовательным; что уж говорить о немецких князьях (вроде правящих династий Бадена или Вюртемберга), которые были органично связаны с императором французов. Вся рейнская область Германии взирала на него с симпатией. Король Пруссии в апреле 1797 года даже заключил мир с Французской республикой, во главе которой тогда стояли большей частью цареубийцы: «Базельский мир», лишивший антифранцузскую коалицию важнейшего союзника. Сам царь в Тильзите (1807) заключил с «узурпатором» Бонапартом — к ужасу толп emigres[173], наводнивших салоны российской знати, — договор, который фактически санкционировал раздел Европы. С другой стороны, именно поход против России предрешил конец военно-политической авантюры Бонапарта.
Всегда несгибаемая, без малейшего снисхождения, всегда готовая к войне, в одиночку или в союзе с другими, Англия проводила неизменно враждебную политику. Ее секретные службы прославились неустанной работой по внедрению в революционную, затем имперскую Францию и подрыву ее внутренней жизнедеятельности. Эта постоянная угроза, эта политика, проводившаяся с беспримерной отвагой, вплоть до таких доблестных «побед» intelligence[174], как вербовка выдающихся генералов (или, в случае Барера, видных политических деятелей, имеющих доступ к важным и секретным делам), решительно способствовала тому, чтобы во Франции, республиканской, а затем и имперской, установился полицейский, репрессивный режим. Большая часть рапортов, которые Фуше, а потом и сменивший его Савари[175] ежедневно направляли императору, касалась деятельности английских шпионов, их обнаружению и возможной ликвидации.
В общем, можно понять, несмотря на впечатление гротескного анахронизма, почему Александр I, пытаясь найти общую почву, на которой сошлись бы ради стабильного будущего монархи и князья, так или иначе принимавшие участие в борьбе с Бонапартом, победоносной в конечном итоге, не нашел ничего лучшего, чем модель воображаемой всеевропейской «христианской нации», а в качестве связующей идеологии не мог предложить ничего иного, кроме «Священной Религии Нашего Спасителя». Но неприсоединение к Союзу с одной стороны Папы, а с другой — Англии тут же дало ему понять, что Европа не является единой общностью даже и с такой точки зрения.
Англия, если можно так выразиться, «мариновала» у себя, дабы посадить на трон, брата казненного короля, графа Прованского, который, возвратившись после первого отречения Наполеона, принял титул Людовика XVIII (Louis le désiré[176], как его тогда называли) — человека, которого даже сам Мирабо[177] охотно посадил бы на трон (он был воспитан на Вольтере и просветителях). И, несмотря на тучи шуанов[178], émigrés, крайних реакционеров, фанатиков и мошенников, которые составляли пеструю и буйную общину французской эмиграции в Лондоне, из чьих интриг Людовик ловко выпутывался, именно по выбору и решению англичан форма государственного управления, установленная во Франции после Бонапарта, строилась по модели конституционной монархии, хотя и весьма консервативной (с крайне, до смехотворного, усеченным избирательным правом). Такое явное вмешательство, когда победитель навязывает побежденному политическую систему управления (исходя из того, что предыдущая политическая система была mali labes[179] и к тому же источником конфликта), было в Европе опробовано еще спартанцами, которые в 404 году до н. э., после поражения Афин, заставили афинских граждан принять крайне олигархическое правление.
Аналогично в последние месяцы Первой мировой войны, когда Германия уже была поставлена на колени, Вильсон лично потребовал, чтобы кайзер назначил рейхсканцлером умеренно либерального князя Макса фон Бадена. В том же духе Англия в лице Каслри[180], Веллингтона и герцога Ливерпуля[181] навязала Франции «карикатуру» на английский либерализм, как единственно допустимую форму правления. И эти две державы стали ближе друг к другу, чем к трем монархам, заключившим Священный союз. Разумеется, Англия не вела на протяжении 20 лет непрекращающуюся войну против Франции с единственной целью утвердить превосходство английской конституционной модели (перед которой преклонялись Бёрк и другие теоретики) над впадающим в крайности якобинством и еще более крайним интервентизмом Наполеона. С того самого момента, когда войска, набранные Революцией в дни наивысшей опасности, смяли ряды профессиональных армий ancien regime, истинной проблемой английского правительства был панический страх, боязнь того, что на континенте возродится, в доселе невиданных и куда более опасных формах, та французская гегемония, какая существовала при Ришелье и Людовике XIV Отсюда и упорство, и неразборчивость в выборе союзников, включая султана «неверных», которому Нельсон помог во время французской экспедиции в Египет; затем, на Венском конгрессе, англичане поддержали его, когда был поднят