самые авторитетные и распространенные серии, «Biographie nouvelle des contemporaines» [«Новые биографии современников»] Арно и компании и «Nouvelle biographie des contemporaines» Рабба, — первая была начата в 1820 году, а вторая в канун Июльской революции — преследуют одну и ту же цель: «спасти» Революцию и Империю: эти два широкомасштабных ревизионистских издания своей убедительностью и действенностью составляют яркий контраст damnatio memoriae[206], предпринятому победителями.
Discours préliminaire [Предисловие], без подписи, к «Biographie nouvelle» является «манифестом» этой историографической битвы. Симптоматично само начало: «Французская революция — самая великая эпоха в нашей истории, а возможно, и в истории Европы». От оценок издателей веет жирондистским духом (не совсем верна столь часто повторяемая мысль, что из всех «фракций» тех лет одни только жирондисты остались без последователей); основная идея состоит в том, что Реставрация не может не опираться на фундаментальные ценности, утвержденные Революцией:
Напрасно суд над Революцией, — пишет автор предисловия, возможно, Арно, — возобновлялся много раз, и напрасно длится, похоже, и по сей день. Защищая прошлые, отжившие интересы, адвокаты абсолютистского режима вынуждены со всем тщанием доказывать, что тот тип управления предполагал свободу: то есть сами они волей-неволей вышли на арену свободы, являя собой невероятное зрелище войска, ведущего осаду, которое вдруг присваивает себе цвета осажденных, дабы проникнуть в крепость.
Но, — продолжает он, — их опознали под чужим мундиром, ибо они не знали пароля: «Родина». И здесь автор предисловия использует самый сильный довод ревизионизма в защиту революции: Революция спасла нацию и возвеличила ее; она добилась этого потому, что смогла мобилизовать патриотизм масс, отождествлявших себя с республикой. И Манюэль, на которого так яростно нападали в парламенте, говорил своим критикам, что неверно было бы считать, будто доблесть в те годы проявляла исключительно армия[207], и даже заставил своих противников признать, что патриотические войны Революции являются общенародным достоянием. (Так Великая Отечественная война отзывается в душах и является достоянием всех, или подавляющего большинства, в современной посткоммунистической России.)
Второе сильное место этого удивительного «Discours préliminaire» состоит в том, что автор его бросает взгляд не только на всю Европу, но и за ее пределы. Революция победила, несмотря на пережитое унижение, когда дважды за короткое время коалиционные войска вступали в Париж, потому что «наша политическая реформа 1789 года, против которой тщетно сражались коалиции, обреченные на поражение; которую напрасно презирают коалиции победившие, была совсем недавно принята тремя народами юга/ имеется в виду Южная Америка/ ее ждут все остальные народы, она превращается в главное событие эпохи, отправной пункт, прототип новой цивилизации обоих полушарий». Знаменательно, что, признавая универсальную ценность принципов, утвержденных Революцией, и их удивительную способность к распространению, автор ни единым словом не упоминает прецедент Соединенных Штатов: перед нами не забывчивость, а оценка.
В заключительной части нашлось место для обширного рассуждения о «преступлениях». Но мысль здесь идет по кругу: автор «выгораживает» как Шарлотту Корде[208], так и монтаньяров, которые «кончали жизнь самоубийством перед военным трибуналом»; выдвигается смелый тезис, согласно которому «чтобы бороться с преступлением, добродетель порой бывает вынуждена приспосабливаться к нему, использовать его методы»[209]. Вне всякого оправдания остаются «Робеспьеры, Кутоны[210], Мараты». Но и этого довольно. Можно сказать, что каждый шаг по пути к подлинной демократии сопровождается шагом в осознании великих, все еще живых, деяний Революции.
Разумеется, нелегко было сохранить последовательность среди стольких резких перемен. «Словарь флюгеров» (1815) одаривает Констана тремя «знаменами», или «флажками», соответственно числу «оборотов». Немного, по сравнению с двенадцатью у Талейрана[211], но все же достаточно. Этот перечень не был вольной школярской шуткой. Ожесточенные, мелочные придирки и нападки, какие он вызвал, свидетельствуют о том, что стрела попала в цель. «Le censeur du Dictionnaire des girouettes, ou Les honnétes gens vengés» [«Цензор Словаря флюгеров, или Отмщение честных людей»], подписанный инициалами C.D. (Париж, сентябрь 1815; к тому времени уже вышло второе издание «Словаря») состоит из пары сотен страниц, множества изысканий и скудного количества фактов. Кроме того, самый сильный аргумент, приводимый цензором, заключается в том, что «в настоящий момент» Франции нужно одно лишь забвение.
В действительности, примкнув к новой авантюре Бонапарта, Констан составил не только «Acte additionel», но и «Манифест», который Наполеон хотел выпустить в собственную поддержку (неясно, кто бы стал его подписывать, кроме самого Констана). Наполеон просил составить этот документ 8 июня, но 11-го он уже отбыл на фронт, а через шесть дней произошла битва при Ватерлоо[212]. В таких случаях принято считать, что злополучный «органичный» интеллектуал подчиняется из духа подобострастия, или полагая, что у него нет иного выбора. В случае Констана, однако, мы имеем его дневник за эти дни, и под датой 8 июня читаем: «Nous avons besoin d’une victoire. Manifest à taire. Il faut que se soil un morceau superbe. L’Europe en sera frappée, si elle n’est pas convertie»[213]. Эта последняя фраза — в тексте, написанном для себя самого, — недвусмысленно указывает на природу отношения Констана к возрождению Империи.
В том же 1815 году издатель Делоне выпустил «Dictionnaire des Protées modernes, par un homme retiré du monde» [«Словарь современных Протеев, /составленный/ человеком, удалившимся от мира»]; и здесь тоже «обороты» Констана попали под прицел, особенно в связи с уже упомянутой инвективой против Бонапарта по его возвращении с Эльбы. Здесь внимания заслуживает не столько легкомыслие публициста, всегда готового выдать «ses idées pour des principes, et ses reveries pour des vérités»[214], как пишет анонимный автор словаря, язвительно именуя Констана подлинной «téte à constitutions»[215]. Гораздо больший интерес представляет тот факт, что уже в статье от 19 марта 1815 года выражена суть речи, произнесенной в Королевском атенеуме в 1819 году. «На стороне короля, — пишет Констан, — конституционные свободы, безопасность, мир; на стороне Бонапарта — рабство /…/ Мы пользовались, при Людовике XVIII, представительным правлением: то было самоуправление /«мы сами управляли собой/». При Бонапарте нам навяжут правительство мамелюков, и т. д.».
Если отрешиться от оскорблений в адрес Бонапарта — чуть ниже он заклеймен как Аттила и Чингизхан (а через несколько дней, когда Констан не успеет сбежать из Нанта, он станет поклоняться этому человеку и благодарить его за звание государственного советника) — самым важным пунктом является определение «свободного» режима, установленного Людовиком XVIII. Оно основывается на трех составляющих: «конституционные свободы», «представительное управление», «самоуправление»; те же составляющие лежат в основе «свободы новых», воспеваемой в речи 1819 года.
Тут все становится ясным, даже конкретный вклад каждой из элегантных формулировок. В самом деле, взглянем на заключение: «Свобода должна состоять для нас в мирном пользовании личной независимостью». «Личная независимость» в действительности означает богатство. Это становится понятным из последней тирады, где Констан поет гимн преобладанию богатства над властью правительства:
Деньги — вот самый действенный способ обуздать деспотизм /…/ Применять к ним силу бесполезно: деньги прячутся или ускользают /…/ Кредит не имел для древних такого значения, как для нас. Их правительства были сильнее частных лиц. Наоборот, сегодня частные лица повсеместно сильнее политической власти. Богатство — сила, которую удобнее приложить к любым интересам, а, следовательно, более реальная: ей подчиняются охотнее. Власть угрожает, богатство платит. Можно отрешиться от власти, обманывая ее; но чтобы добиться милостей от богатства, следует ему служить. Получит ли оно в конце концов преимущество?[216]
В таких выражениях, как «подчиняются охотнее», «следует ему служить», «преимущество», как и вообще в перевороте отношений между «правительством» и «богатством» в пользу последнего, можно усмотреть характеристики общества, рождающегося на глазах у «новых», очень схожие с догадкой Маркса о структурном преобладании «капитала» в новых экономических отношениях. Общим для них обоих, как для Констана, так впоследствии для Маркса, является стремление «научно» описать конкретную ситуацию, схваченную в ее основных чертах; оба они далеки от проповеднического, морализирующего тона, свойственного тем, кто описывает не то, что существует, а то, что «должно существовать».
Заметим без излишнего педантизма, что и Констан «схематизирует» древних. В одном из немногих текстов, посвященных политической экономии, — речи Демосфена «О симмориях» (датируемой серединой IV века до н. э.), представлена в точности такая же теория: «…что же касается денег, то в настоящее время надо оставить их на руках у владельцев, так как нигде в другом месте не будут они в лучшей сохранности /…/ Если же когда-нибудь наступит такая крайность, тогда они будут сами добровольно вносить их, и вы так получите их»[217] (28). Разумеется, это свидетельство не является решающим, его не стоит абсолютизировать или обобщать, но оно показывает, что отношения между слоями населения, рассматриваемые с точки зрения богатства, могли быть противоречивыми или нестабильными и в античном городе.
5. ВСЕОБЩЕЕ ИЗБИРАТЕЛЬНОЕ ПРАВО: АКТ ПЕРВЫЙ
На заре представительной демократии в Европе два влиятельных голоса прозвучали, чтобы изначально поставить под сомнение и ее смысл, и ценность. Первое выступление, хорошо известное, автору которого адресовались упреки разного рода — в наивности, исторической недальновидности, врожденной склонности к «тоталитаризму» и т. п., — принадлежало Жан-Жаку Руссо, это уже упомянутая XV глава Третьей книги «Общественного договора» (1762). Предпосылкой его, как известно, является то, что «суверенитет не может быть представляем по той же самой причине, по какой не может быть отчуждаем». Нельзя не отметить тот факт, что по-французски représentation означает как «представительство» (политическое представительство, избранных депутатов), так и «представление». Суверенитет состоит в «общей воле, а воля никак не может быть представляема». Отсюда ставшая знаменитой пренебрежительная оценка английской представительной системы, действовавшей уже не одно десятилетие: «Английский народ считает себя свободным; он жестоко ошибается. Он свободен только во время выборов членов Парламента: как только они избраны — он раб, он ничто. Судя по тому применению, которое он дает своей свободе в краткие мгновения обладания ею, он вполне заслуживает того, чтобы он ее лишился»[218]. Доказательством, если можно так выразиться, от противного, является для Руссо исторический прецедент античности: «В древних Республиках и даже в монархиях народ никогда не имел Представителей». Поражает тот факт, что Руссо не торопится обратить внимание на те жесткие пределы, какие «свободная» английская система ставила представительству, то есть ограниченность системы выборов в Палату общин; нет, Руссо ставит под сомнение представительство само по себе. Этот кажущийся парадокс экстремистского характера все же подчеркивает, с немалой дальновидностью, гибельный эффект представительной системы: избранные представители превращаются — как мы сказали бы сейчас — в «политические круги» (к каким бы классам они первоначально ни принадлежали); они, по существу, отстраняются от интересов тех, кто их выдвинул на роль своих представителей; в решающие моменты они действуют как отдельный, самодовлеющий корпус. Руссо изобличает этот изначальный порок как в логических