тех, кто получает от нее выгоду[317].
Очевидно, «классическим» является обвинение «западных» стран в парламентской коррупции: там ведь и в самом деле парламентаризм безнадежно запутался в своих отношениях и связях с магнатами экономики при отсутствии какой-либо «внешней», более влиятельной силы (каковой, в глазах «германской демократии», является кайзер). «Западная» (westliche) демократия, — пишет крупный берлинский историк Эдуард Мейер в 1916 году, — вступает в противоречие с собственными принципами, и не потому, что парламент осуществляет свое посредничество согласно мандатам, а потому, что за ним стоят ведущие экономические силы и мощные корпорации вкупе с профсоюзной верхушкой: они-то в действительности и правят государством. Выдвижение политических кадров происходит на основе противоестественного отбора. Мейер привлекает свои обширные знания американского общества, которое он имел возможность непосредственно изучать за несколько лет до этого, и приводит яркое описание того, как в США вербуются политические кадры: от politicians до bosses и партийных заправил. Демократия зашла в тупик: тот, кто захочет последовательно проводить в жизнь ее принципы, «закончит тем, что пойдет дорогой Робеспьера»[318]. Столь же яркую картину политической коррупции, неотъемлемой от американской «демократии», нарисовал Энгельс в работе 1891 года, которую предпослал двадцатилетней давности выступлению Маркса о Коммуне («Гражданская война во Франции»):
Нигде «политики» не составляют такой обособленной и влиятельной части нации, как именно в Северной Америке. Там каждая из двух больших партий, сменяющих одна другую у власти, в свою очередь, управляется людьми, которые превращают политику в выгодное дело, спекулируют на депутатских местах /…/ живут за счет агитации в пользу своей партии и после победы в качестве вознаграждения получают должности. /…/ Там нет ни династии, ни дворянства, ни постоянной армии, за исключением горстки солдат для наблюдения за индейцами, нет бюрократии с постоянными штатами и правами на пенсии. И все же мы видим там две большие банды политических спекулянтов, которые попеременно забирают в свои руки государственную власть и эксплуатируют ее при помощи самых грязных средств и для самых грязных целей, а нация бессильна против этих двух больших картелей политиков, которые якобы находятся у нее на службе, а в действительности господствуют над ней и грабят ее.
Другим режимом, подвергавшимся нападкам за коррупцию в политике, была, как известно, Третья французская республика (основные скандалы: «affaire des décorations» [«Дело о наградах»[319]], приведшее к отставке президента Греви; «affaire des fiches» [«Дело о карточках»[320]]; позже, в тридцатые годы, — финансовые аферы, самая известная из которых — «дело Ставиского»[321], многим стоившее политической карьеры). Однако и Италия, со скандалом Римского банка[322], опрокинувшим Криспи, тоже внесла свой вклад. Презрение ко всему этому замечательно выразил Томас Манн в «Размышлениях аполитичного» (1918), где, в частности, есть очень удачное определение так называемой западной «демократии»: «ретро-буржуазная».
Убедительный, широкий взгляд на процесс приручения «демократической» политики господствующими экономическими силами, охватывающий историю Европы от 1848 года до периода после Первой мировой войны, отражен в «Кризисе демократии» Отто Бауэра[323]:
Демократия явилась результатом классовой борьбы в капиталистическом обществе. Она взросла на почве капиталистического общественного строя. В этом обществе по-прежнему существует капитализм; по-прежнему в руках капиталистов сосредоточена частная собственность на средства производства, а следовательно, и господство капиталистов над рабочими. Но в государстве отменено избирательное право на основе имущественного ценза, гарантировавшее капиталистам политическую гегемонию; рабочие, крестьяне и мелкая буржуазия приобретают все гражданские права и числом своих голосов отвоевывают себе государство. «Но главное противоречие этой конституции — пишет Маркс, — заключается в следующем: посредством всеобщего избирательного права она дает политическую власть тем самым классам, социальное рабство которых она должна увековечить, — пролетариату, крестьянству и мелкой буржуазии. А тот класс, чью старую социальную власть она санкционирует, — буржуазию — она лишает политических гарантий этой власти. Политическое господство буржуазии втиснуто ею в демократические рамки, которые на каждом шагу содействуют победе противников буржуазии и ставят на карту самые основы буржуазного общества». Но это противоречие, обостряющееся в периоды серьезных общественных смут, в повседневной практике поступательного капиталистического развития преодолевается быстро и безболезненно. Класс капиталистов сумел и демократические институты превратить в орудия своего классового господства[324].
Подтверждением гегемонии, достигнутой не только над всей политической структурой, но и, что знаменательно, над социалистическими партиями (за исключением несогласного меньшинства) явилось летом 1914 года присоединение каждой из этих партий к соответствующему «патриотическому» фронту: во Франции такой фронт носил помпезное, несколько комическое наименование Union sacrée [Священный союз]. «Очень немногие писатели и художники, — писал о Германии Эдмон Вермейль[325], — сумели устоять перед безумием всеобщего энтузиазма и священного союза»[326]. То же самое можно сказать и о других странах, вступивших в войну. Как правило, в работах, посвященных этим вопросам, справедливо подчеркивается «духовная мобилизация», способность милитаристской пропаганды опутать всех своей сетью, привлекая к себе на службу интеллектуалов; совершенно верно освещается соскальзывание различных социалистических партий к империалистической или субимпериалистической политике тех или иных стран: к этой теме мы вскоре вернемся. Но зачастую остается в тени основной феномен, определяющий после войны 1914 года развитие парламентских европейских «демократий». Это — кризис самого института, самый серьезный до массовой победы фашистских режимов; кризис, открывший дорогу авторитарным решениям, прежде всего итальянскому фашизму. В Италии, в частности, таковым кризисом было само вступление в войну, навязанное стране в мае 1915 года своего рода королевским «государственным переворотом»[327]. После чего, само собой разумеется, парламентская жизнь замирает, «замораживаются» парламенты, избранные до конфликта, но их влияние на общественные Дела, in primis на самые важные из них — а именно на войну — все время ослабевает во всех воюющих странах, будь то «демократии» в союзе с царем либо свирепые (согласно пропаганде Антанты) центральноевропейские «автократии». Власть военных безмерно возрастает; в Германии в последний год войны, в сущности, устанавливается диктатура генерала Людендорфа (будущего покровителя первых гитлеровских авантюр). Везде пытаются tout court «обходиться» без парламентского контроля. Целым этапом и немаловажной частью такого поворота к авторитаризму, обусловленного войной и богатого на последствия, является вовлечение социалистов в военную истерию.
Позже, когда в головах прояснилось, их стали с насмешкой именовать «социал-патриотами». Но вначале лишь небольшие, остававшиеся в меньшинстве фракции не соглашались с такой политикой. Военно-патриотический поток не захлестнул лишь итальянцев и русских из «большевистской» фракции, возглавляемой Лениным. До последнего боролся за мир высоконравственный человек, мудрый политик и знающий историк Жорес, убитый 31 июля 1914 года фанатиком из правых. Ко времени его похорон, 4 августа, несмотря на попытки in extremis профсоюзных лидеров, и несмотря на встречу (1 августа) французских и немецких социалистов, на которой было принято общее решение не голосовать за военные кредиты, уже повсюду возникли «священные союзы», и каждая партия равнялась на свое правительство, склоняя голову перед всеобщей мобилизацией. Тех, кто по-прежнему был не согласен, стали считать вражескими агентами.
Это была нижняя точка. Настоящее падение в пропасть после апогея, достигнутого всего два года тому назад, когда в Германии на выборах 1912 года социал-демократическая партия получила около 4,25 млн голосов из 12 млн избирателей, и Европа, как писал Бродель, стояла «у края социализма». Но трезвость, с какой мы сегодня оцениваем ту или иную ситуацию, легко нам доставшаяся, не должна помешать нам разобраться в механизме, определившем столь плачевный исход. То был механизм неизбежной, прогрессирующей интеграции, которая является оборотной стороной вхождения в систему. Русским социал-демократам («большевистской» фракции) было легче противостоять неодолимой силе, которая захватила всех остальных: само положение вне закона и открытое противостояние самодержавию оберегало эту партию от патриотических тенденций. В Италии тоже сложилась особая ситуация: не зря Энгельс указывал в своем «завещании» 1895 года, что «романские» партии все еще являются по сути экстремистскими и мало привержены выборной парламентской борьбе. В самом деле, итальянские социалисты, разобщенные, подвергаемые после Капоретто[328] давлению и прямому шантажу, лучше умели противиться все более разнузданной оргии патриотизма.
Такое положение вещей не сложилось в одночасье. Опасность войны в Европе существовала и в предшествующие годы. Со дня на день все ожидали столкновения между империалистическими державами. Вильгельм II не делал тайны из своих намерений; Франция всегда была готова к реваншистским выпадам из-за Эльзаса; Англия не могла потерпеть, чтобы Германия, чей флот увеличивался с каждым днем, оспаривала у нее мировое господство, и всеми средствами пыталась добиться союза с Россией, натравить этого гиганта на восточные границы Рейха. Таков был расклад сил. Поражает тон одного письма Энгельса, написанного в октябре 1891 года, когда в воздухе носилась опасность войны против союза России и Франции. Старый патриарх, напуганный такой перспективой, пишет: «В случае победы России мы будем раздавлены. А потому, если Россия начнет войну, — вперед, на русских и их союзников, кто бы они ни были. /…/ Мы еще не забыли славного примера французов 1793 г., и если нас к тому вынудят, то может случиться, что мы отпразднуем столетний юбилей 1793 г., показав при этом, что немецкие рабочие 1893 г. достойны санкюлотов того времени»[329](!). А в письме, относящемся к следующему году, договаривается до того, что в Германии «революция может произойти только из армии». В общем, смычка различных Шейдеманнов[330] с правительством во имя родины идет издалека.
И находит — в этом, следует отметить, и состоит специфика немецкой ситуации — подготовленную почву в межклассовой солидарности, которую во имя «германской», «органичной» демократии прилежно взрыхляли как власти, так и интеллигенция в те месяцы массового безумия летом 1914 года. «Не должно быть никаких разногласий между классами и конфессиями, между вышестоящим и нижестоящим, между культурным и некультурным, — твердил Виламовиц, светило Берлинского университета, в своих «Речах военного времени». — Единство — залог здравия нашего народа. Сын князя и благородный вождь социалистов скрепили его своей кровью. Да будет проклят тот, кто пытается подорвать его!» (например, еврейка Роза Люксембург, которая разъясняет, рискуя жизнью, что «главный враг» находится в собственной стране…)[331]. Вот что еще говорил в эти месяцы Виламовиц:
Больше никто в Германии не должен чувствовать себя одиноким, разве что по собственной вине /это похоже на угрозу/ Никогда отдельная личность столько не значила для государства; никогда власти не вторгались так глубоко в жизнь отдельной личности, налагая предписания и запреты. Никогда они не встречали столь единодушной покорности. В этом благословение нашего военного воспитания: тому, кто командует, оно внушает чувство ответственности; тому, кто подчиняется, — мысль о необходимости подчинения[332].
Молодой Либкнехт не ошибался, когда называл армию кузницей консенсуса.
10. ТРЕТЬЯ РЕСПУБЛИКА
Есть некие исходные декорации, среди которых появляется на свет Третья республика. Это — массовый расстрел нескольких десятков тысяч коммунаров. Маршал Мак-Магон, руководивший операцией и устроивший «кровавую неделю», и генерал Галлифе,