страны социализма породила, в том числе, новизну антифашистских конституций Западной Европы — особенно Италии, — невозможно выразить яснее. Знаменателен тот исторический факт, что столь ярко выраженное влияние совершенно согласовывалось с политико-парламентарной ситуацией тех лет. Поэтому послевоенные конституции можно действительно рассматривать как кодификацию расстановки сил между классами и их политическими проекциями после падения фашистских режимов.
В формулировке начальной статьи («Италия — демократическая республика, в основе которой лежит труд») тоже слышится отголосок споров вокруг прецедента, которым является определение советского конституционного строя. Формулировка, предложенная левым крылом и подписанная, в числе прочих, Ненни, Bacco, Тольятти, гласила: «Италия — демократическая республика трудящихся». Центристы и либералы предложили: «Итальянское государство имеет республиканский, демократический, парламентарный, антитоталитарный строй». На левом крыле объединились республиканцы; от них выступил Паччарди, который заявил, что формулировка, выработанная тремя крупнейшими представителями левых, совершенно соответствует заветам «Обязанностей человека» Мадзини[503]. Ла Мальфа[504] (Партия действия), наоборот, выступил против, говоря, что дополнение «трудящихся» после слов «Италия — демократическая республика» рискует «вызвать в памяти исторический опыт великой ценности, который, однако, не является именно нашим политическим опытом современной демократии»[505]. Он, очевидно, имел в виду опыт Советского Союза, конституция которого (1936) как раз открывалась словами (ст. 1): «Союз Советских Социалистических Республик есть социалистическое государство рабочих и крестьян», за которыми следует, как иллюстрация, статья 3: «Вся власть в СССР принадлежит трудящимся города и деревни в лице Советов депутатов трудящихся». На заседании 11 марта Тольятти провозгласил:
Мы снова вносим предложение, чтобы Итальянская республика была определена как Итальянская республика трудящихся, и этим не намереваемся никого подвергать остракизму, и никого не хотим лишить гражданских и политических прав; мы всего лишь хотим установить, что правящий класс республики должен быть новым правящим классом, напрямую связанным с трудящимися классами[506].
Тем самым он заранее отвел возражение, которое Ла Мальфа высказал в корректной форме, в отличие от других, выступавших в рамках комиссии и вне ее. Проблему составляло фундаментальное различие, которое имело место в советском строе еще с обнародования «Декларации прав трудового народа»: различие между трудящимися и не трудящимися, приводившее к тому, что последние лишались политических прав (ст. 7): это, понятно, предполагало, что часть населения оказывалась лишена гражданства; но истолковывать данную статью следовало в свете указания, выраженного в статье 12 Конституции: «Труд в СССР является обязанностью и делом чести каждого способного к труду гражданина». А статья 7 «Декларации прав трудового народа»[507] ясно говорит о том, что политических прав следует лишить «эксплуататоров»[508]. Грамши в «Тюремных тетрадях» определяет советские выборы как некую форму «добровольной вербовки государственных чиновников определенного типа» и отличает «обычного законопослушного гражданина» от «того, кто соглашается на нечто большее, берет на себя обязательство сделать что-то еще»[509]. Тольятти намеревается рассеять сомнения и поэтому уточняет, что формулировка «трудящихся» не подразумевает «лишения кого бы то ни было гражданских и политических прав». Но предложение было отвергнуто с перевесом в несколько голосов, и тогда прошла, при поддержке левых, формулировка, придуманная Фанфани (из левых демохристиан): «демократическая республика, в основе которой лежит труд».
Тем временем происходило рождение «народных демократий».
При осмыслении явлений, к которым мы сейчас обратимся, еще долго будет нелегко обойтись без страстей, обид и клише. Все еще живут и здравствуют представители либо наследники почти всех политических формирований — как тех, которые держали бразды правления, так и тех, кто им противостоял. Тем не менее осмыслить эти явления неоходимо всем — и апологетам, и противникам, и еретикам, и победителям. Кроме того, эйфорическое ощущение триумфа, вырвавшееся на свободу в 1989-1990 годах, когда эти политические режимы один за другим распадались, уже уступило место более осторожным оценкам, что имело двойную мотивацию: а) наступившее разочарование, очевидной причиной которого является возврат к власти, под другим облачением, тех же самых политических формирований, которые и раньше правили в той или иной стране; б) дикий облик, который приняла там заново внедренная «рыночная» экономика, обострившая социальные противоречия и вернувшая к жизни «левые» формирования, так или иначе «осовременившие» свой лексикон и свои программы.
Основной фактор, который нужно учитывать, — причем в обеих зонах влияния, на которые разделилась Европа с 1945 года и далее, — международное положение. Это было совершенно новым в истории континента. Континент, который диктовал законы миру, сделался теперь, в результате войны, развязанной Гитлером, зоной влияния двух победителей, США и Советского Союза, а также Великобритании в немаловажной роли дублера Соединенных Штатов, «западного» победителя. Собственно, первый раздел на зоны влияния состоялся между Черчиллем и Сталиным в Москве 9 октября 1944 года; в тот день произошла памятная сцена с «процентами», которые Черчилль высчитал по собственной инициативе и запечатлел собственной рукой.
«Что бы вы сказали о нашем 90%-ном преобладании в Греции и о разделе пополам в Югославии?» Пока это переводилось, — продолжает Черчилль, — я взял пол-листа бумаги и написал:
Румыния Греция Югославия Венгрия Болгария
Россия 90% 10% 50% 50% 75%
Другие 10% 50% 50% 25%
Великобритания (по согласованию с США) 90%
Я передал этот листок Сталину, который к этому времени уже выслушал перевод. На краткий миг он растерялся. Потом взял свой синий карандаш и, поставив на листке большую птичку, вернул его мне. Все решилось в мгновение ока. Потом наступило долгое молчание. Листок бумаги с этой синей птичкой лежал в центре стола. Наконец, я сказал: «Не покажется ли несколько циничным, что мы решили эти вопросы, имеющие жизненно важное значение для миллионов людей, как бы экспромтом? Давайте сожжем эту бумажку». «Нет, — возразил Сталин, — оставьте ее себе»[510].
На следующий день, на встрече двух министров иностранных дел, Молотова и Идена, процент советского преобладания был обозначен так: Венгрия — 80, Румыния — 90, Болгария — 80, Югославия — 60. Тема Польши была самой скользкой, еще и потому, что Англия утверждала, что именно для того, чтобы уберечь это неспокойное государство от какого бы то ни было союза с СССР, она вступила в войну 1 сентября 1939 года. Тем не менее и эта проблема разрешилась путем тонких дипломатических ходов (существовало антисоветское эмигрантское правительство в Лондоне и просоветское правительство в Люблине) на конференциях в Ялте (4 февраля 1945) и в Потсдаме (17 июля 1945), за которыми последовало спустя месяц польско-советское соглашение о границе по Одеру-Нейсе, благодаря которому Польша продвинулась на запад в ущерб разоренной Германии. Вопрос о Чехословакии не обсуждался, поскольку эту страну от немецких фашистов освободили советские войска.
В сущности, использовался тот же самый метод, что и в русско-германском пакте августа 1939 года. Тогда тоже какие-то зоны остались в тени, что каждая из сторон толковала по-своему, дойдя — вследствие этого — менее чем за два года до войны, начатой немцами. Но в этот раз новым было то, что СССР имел дело с «демократиями», пропагандистская машина которых всячески клеймила «пакт». Однако мораль отступает, когда вершатся такие дела. Ни демократия (знамя Запада), ни социализм не пытались соблюсти свои соответствующие «принципы». Правда, сегодня мы можем утверждать, что не существовало иного способа «закрыть» войну: ведь мы, как никогда, ощутили, насколько опасен мир, лишенный равновесия, утративший биполярность. Сталин написал Тито в апреле 1945 года: «Эта война не похожа на другие войны прошлого; кто занимает территорию, тот и устанавливает свой общественный строй. Все устанавливают свой общественный строй до той границы, до которой дошли войска. И по-другому быть не может». Он, очевидно, не знал истории Древней Греции, иначе нашел бы там примеры такой практики.
В 1944-1945 годах новым, по сравнению с 1939-м, была возросшая сложность и обширность «шахматной доски»; множество срочных вопросов, требующих немедленного решения (прежде всего, не было никакой ясности относительно судьбы побежденной Германии); и, наконец, наличие «непредвиденных» факторов (де Голль и амбиции Франции — страны, которую без особой убежденности приняли в «клуб» победителей). Де Голль предстал перед Сталиным где-то через месяц после сцены с листком бумаги (в конце ноября 1944). Вступив в прямые переговоры с Москвой, он хотел укрепить свои позиции против Англии и Соединенных Штатов, хотя те только что признали его главой французского временного правительства. Кроме того, ему не терпелось принять участие в расчленении Германии; вслед за Третьей республикой он ставил своей целью заполучить Рур, а также Саар.
Грецию же Черчилль рассматривал как «охотничьи угодья», предназначенные для Англии, даже ценой того, что англичане, вслед за фашистами, были вынуждены сражаться с греческими партизанами!
Франсуа Фейто[511], опубликовавший в скором времени (1952, 1969) книгу «Histoire des démocraties populates» [«История народных демократий»], поднял вопрос о «сообщничестве», а значит, и об ответственности Рузвельта и Черчилля. Удивительно, правда, что этот вопрос ставился не по поводу собственно события, то есть принятия (по британской инициативе и ради британских интересов, состоящих в том, чтобы простереть свою lunga manus[512] на Грецию) самого критерия раздела, но по поводу «широты» уступок, какие делались в пользу Сталина[513]. Ответ историка с точки зрения реальной политики вполне разумен: «К моменту Ялтинских соглашений Советский Союз уже контролировал Прибалтику, Румынию и Болгарию; был profondément engagé[514] в Польше и Венгрии; советские войска штурмовали Белград и имели приказ наступать по уже почти расчищенной территории на Берлин, Вену и Прагу; то есть СССР находился en position[515] для захвата Европы». Отсюда следует, — продолжает он, — что «перед такой приливной волной (raz-de-marée) мощи советских сухопутных армий» два западных лидера должны были выбирать «между войной с Россией и компромиссом». К тому же и Германия сопротивлялась с неслыханным, невероятным упорством[516]; Япония на Тихом океане не склонялась перед США, а атомной бомбы еще не было. Таким образом, «война с целью отбросить русских назад была бы абсурдом». Складывается очень интересная картина: с какого-то момента (по крайней мере, в закулисных маневрах военной верхушки и intelligence) начинается тройная игра; и часть пропаганды Оси, или пропаганды, связанной с Осью (например, «Le Mois Suisse»[517] [«Швейцарский Месяц»] в Швейцарии) принимается играть на струне «западной (и/или европейской) цивилизации», которую нужно защитить от вышедшего из берегов большевизма. Во всех трех странах — в особенности в США — всегда были силы, открыто симпатизировавшие Германии, или во всяком случае, если бы пришлось выбирать между СССР и Германией, готовые безоговорочно предпочесть вторую. В недавно вышедшей книге Джозефа Бендерски[518] («Еврейская угроза», 2001) подробно описан этот феномен; автор вспоминает, в частности, как генерал Паттон обвинял двух советников президента Трумэна, Моргентау и Баруха, в том, что они «распространяют вирус семитской вендетты против Германии». В общем и целом из этих слов Фейто заключает, что гипотеза — неприемлемая для англо-американских политических лидеров и далекая от их