далее революция следовала по правильному пути, а потом (начиная с одного из вышеприведенных событий или с какого-то еще) выродилась в свою противоположность.
Что же до умаления другого типа (это явление не было революцией, ибо в какой-то момент был восстановлен предшествующий строй), то и такой упрек, как всем известно, бросали в адрес Французской революции: ведь и в самом деле, после окончательного поражения Бонапарта наступил период полного восстановления ancien régime. Ясно, что и это по видимости объективное соображение легко разбить, если вспомнить, как быстро сбросила растущая буржуазная Франция ветхую кору так называемой «Реставрации». Если с такой «реставрации» начинается новая история с присущей только ей явной, оригинальной динамикой развития, очевидно, что стрелки часов истории вовсе не были переставлены с 14 июля 89-го года: так могло показаться только на первый взгляд. Следовательно, несмотря на слишком даже неприкрытый возврат к прошлому, революция — пусть уничтоженная, пусть посмертно оскорбляемая и осмеиваемая — изменила лицо и сущность как Франции, так и Европы. История, вершившаяся после, была другой, поскольку перед нею имело место это великое трагическое событие, которое уже из-за одного этого нельзя сводить к «поражению». Подобный вывод, сделал, однако, в книге «Прошлое одной иллюзии» (Париж, 1995) Франсуа Фюре, посвятив свой труд защите следующего тезиса: «русская революция закончилась ничем».
Напротив, эта революция, с точки зрения международных отношений, явилась началом возрождения России как великой державы после унижений, какие она претерпела от японцев, а потом от немцев, что, собственно, и привело к крушению империи; кроме того, именно она начала цепную реакцию (Венгрия, Германия, Китай и т. д.); то была первая революция, в которой «пролетарская» партия приняла на себя всю полноту власти, имея и силы, и намерение пользоваться ею в течение длительного периода и чрезвычайными средствами; это также и самый поразительный опыт освободительной борьбы в отсталых странах (так сказать, первая не эфемерная революция «третьего мира»). И в самом деле, она вызвала в «третьем мире» движение даже более широкое, чем то, родоначальником которого явился Ганди. А если мы на мгновение примем точку зрения правящих кругов великой державы (Германии), с которой Россия в то время вела войну, тогда Октябрьская революция покажется нам не чем иным, как крайней точкой распада царистской военной машины, полномасштабным мятежом, неожиданным стратегическим успехом: Германия давно добивалась его, и некоторое время всем казалось, что это определит перелом в ходе войны — известно, что высшее командование кайзера помогло Ленину (знаменитый поезд) в его революционной деятельности, поскольку Людендорф[639] и его люди считали ее весьма полезной для германской военной стратегии. Но если Людердорф полагал, что Ленин будет полезен для Германии, и отчасти так оно и вышло, то, бросив взгляд в прошлое, следует согласиться с тем, что Ленин оказался прозорливее Людендорфа: он лучше, чем его могущественный «собеседник», понял, что, пересекая Германию, пусть даже и в немецком поезде, он наносил удар тому же Людендорфу, поскольку победа большевиков в Петрограде, подрывая «внутренний фронт» в Германии, привела к тому, что через год над Рейхстагом взвилось красное знамя[640].
Воспринимая исторический процесс как непрерывный поток, мы можем лишь путем произвольного абстрагирования разбить его на периоды, и это заставляет учитывать, что бы ни говорили мистики «революционного разрыва», такое неоспоримое явление, как преемственность; усматривать, даже в случаях революционной ломки, наличие элементов последовательности в глубине процессов, пусть даже и находящихся в фазе ускорения. В таких случаях в первое время последовательность, образно говоря, прячется в тени и на передний план выступают элементы разрыва с прошлым. Это происходит не только благодаря волюнтаристской воспитательной деятельности («революционному воспитанию»), но и потому, что те же самые люди, которые впоследствии вернутся к обычному поведению и привычной ментальности, способны — в момент революционного взрыва — на время превзойти себя и принять образ действия, достойный того «нового человека», создать которого обещает каждая революция. Революция пользуется именно этими наивысшими моментами коллективной психологии, ведь они не длятся долго, а следовательно, к моменту отката нужно подготовить вторую линию обороны, траншею поближе к тылам. Это объясняет, например, преданность «делу» голодающих народных масс в России начала двадцатых по контрасту со скукой и скепсисом советской молодежи, тоскующей в семидесятые и восьмидесятые годы по западному обществу потребления. Последовательность, этот возвратный толчок к традиции находится, следовательно, внутри субъекта. Всегда существовала и существует «человеческая природа» — так называли ее и греческие историки, и Макиавелли, — и во всех исторических перипетиях она тверда, как гранит.
Но существует также и «коллективная» последовательность структур (материальных и ментальных): так, централизм французской монархии брезжит в самой сердцевине якобинской революции, что ясно увидел Токвиль; старая Россия Охранки и ссылок видится и в огне гражданской войны белых и красных, и в длительной фазе последующей диктатуры. А поскольку власть осуществляют люди, конкретные личности, конкретные образчики «человеческой природы», эти две последовательности в конце концов соединяются: те же самые чиновники, по убеждению или приспосабливаясь к обстоятельствам, приобретая более или менее поверхностный лоск, воплощают их а собственных персонах.
Культурная ограниченность русской революции, которая не могла не обернуться и ограниченностью практической, состоит в том, что ею руководили люди, глубоко убежденные в исключительности наступившей эпохи, сулящей скорый и неизбежный конец капитализму. Вся их деятельность проходит под знаком этого заблуждения; с такой точки зрения ее легко можно объяснить. И ведь имелись, в самый трагический, решающий период первого мирового конфликта — осенью 1917 года, когда, если не учитывать Америку, все без исключения воюющие великие державы были ввергнуты в отчаянный кризис, военный, социальный и нравственный, — имелись в этот момент, во многом уникальный в европейской истории, предпосылки для такого заключения. Отсюда и обострение напряженности (возврат к старым спорам 1914 года) в рабочих и социалистических движениях воюющих стран, и столкновение между теми, кто продолжал считать кризис существующего строя, потрясенного войной, серьезным, но не окончательным, и теми, кто, наоборот, полагал, будто пробил час эпохальных перемен.
Крушение центральноевропейских империй, падение стольких королей, явная неспособность правящих кругов «либеральной» Европы справиться с послевоенными проблемами — хотя те же самые круги с такой безответственной легкостью привели народы к мировой бойне — все указывало на необходимость принятия крайних, совершенно новых решений; заставляло видеть в пути, избранном Россией, единственный выход из кризиса, который уже не только коммунисты признавали эпохальным. Этим объясняется стремительное и повсеместное повышение престижа большевистской России и ее вождей, демонизированных, разумеется, правительствами «победивших» стран (теперь они боялись скорого распространения революции), но оцененных по достоинству широкими народными слоями и наиболее живой, мыслящей и пытливой частью социалистических партий, либо готовых к расколу на сторонников и противников советской власти, либо рассматривающих перспективу присоединения к новому Интернационалу, основанному Лениным (в Италии такое решение приняли максималисты под руководством Серрати[641]).
Другим признаком культурной ограниченности, имевшей прямые политические последствия, отразившиеся на судьбах русского Октября, был преимущественно, если не исключительно, европейский горизонт. Кроме (отчасти) Троцкого, изгнанника, какое-то время прожившего в Америке, люди, руководившие русской революцией, а значит, и мировым коммунистическим движением, не поняли того, что нам сегодня так ясно: великую северо-американскую державу — остававшуюся вне мирового конфликта до осени 1917-го, а после определившую победу англо-французского союза, — не только не затронули материальные лишения, вызванные разрушительной войной; ей, что еще более важно, по существу оказался чужд нравственный и социальный кризис, который в континентальной Европе определил быстрое распространение революции или по крайней мере ее ожиданий. Самая мощная и богатая капиталистическая страна в мире оказалась не затронута кризисом: как же могла революция, произошедшая в России, революция, которую ее творцы считали первым шагом к всемирному восстанию (и только при таком условии — полагали они — она могла добиться успеха), послужить детонатором окончательного крушения капитализма, если тот процветал в своем самом надежном оплоте, в эпицентре империи, фактически совпадавшей с целым полушарием? И этот оплот, взяв на вооружение интервентистскую политику Вильсона, выказал самый живой интерес к судьбам Европы, уже избавленной от перспективы длительной немецкой гегемонии.
В этих двух признаках ограниченности, которые нам легко уловить в свете известных нам событий (правда, и в ту эпоху их возможно было предугадать), и коренятся причины неудачи. Неудачи эксперимента, имевшего и героические, и трагические черты; неудачи, не помешавшей, конечно, тому, чтобы революция сама по себе — и государство, от нее произошедшее, — имели свое длительное развитие, свои преимущества и свои недостатки; чтобы она продолжала жить и действовать как исторический факт, как данность, как реальность — не важно, насколько далекая от своих первоначальных целей, от идеологических предвидений и надежд ее творцов.
Когда не подтвердилась гипотеза о том, что русская революция знаменовала собой начало «эры социализма в истории человечества» (эту гипотезу еще в начале пятидесятых годов выдвинул такой крупный историк, как Арнольд Тойнби, в своей работе «Мир и Запад», но после разоблачения Сталина его преемником она была полностью дискредитирована), стало постепенно набирать силу убеждение в том, что эта революция, как и всякая другая, имеет национальный характер и национальные корни. Из данного весьма значимого примера можно сделать вывод, что любая великая страна нуждается в своей революции; в событии такого масштаба часто проявляются универсальные характеристики или устремления, но в итоге начинается процесс преобразования или роста этой определенной национальной реальности, которая породила революцию, или, заимствовав идею, укоренила ее в себе.
Можно наблюдать, как универсальным идеологиям — от Реформации до «Декларации прав» 1789 года и до социализма — предстоит стать «национальными», чтобы укорениться и длиться в мировой истории в тесном переплетении с историями национальными. Знаменательно географическое распространение Реформации, которая укореняется в Германии, в Англии (где превращается в национальную церковь), в некоторых кантонах Швейцарии, но замирает во Франции, потому что там католицизм образовал «галликанскую» церковь (то есть, с определенными оговорками, национальную). В момент наибольшей опасности якобинская революция спасается, прибегая к идеологии «отчизны» (nation и patrie[642] — слова, мобилизующие сильное активное меньшинство на ее защиту; более действенные, чем république[643], понимаемая, впрочем, как синоним patrie).
И для русской революции этот процесс, уже заметный в формулировке «социализм в отдельно взятой стране», консолидируется с установлением планового хозяйства и с честью выдерживает проверку в войне 1941-1945″ годов («Великой Отечественной», как ее называют и сегодня); эта Отечественная война показала внешнему миру, насколько глубоко проникли корни революции в национальную почву. Сталинский выбор (единственно реалистичный) в пользу России как таковой, державы среди других держав (что обязывает придерживаться определенной линии поведения) был настолько решительным, уверенным и бескомпромиссным, что, как мы имеем все основания думать, на горизонте этого