что вынуждает меня замкнуться в себе, с моей стороны безвозвратно, это не столько возможность твоего «определения» (я думаю об этом и готовлюсь к этому с первого дня, и я люблю тебя с того момента, как появилась эта мысль), сколько его дата. Да, «момент», который ты выберешь и который, казалось бы, не имеет отношения ни к чему значимому (аргумент сентябрьского письма не имеет никакого значения, и я никогда не беру его в расчет). Почему не многие годы тому назад или через несколько лет? Почему в это время? Как ты его рассчитываешь? Иногда у меня возникает впечатление, что эта та, другая, вытягивает по жребию (стреляет в меня по жребию — и это оружие) в тебе. И с какой нежностью, с какой дьявольской заботливостью ты сообщаешь мне «результат потери», как ты владеешь дозой. Прости мне это слово, я стираю его и сохраняю все проклятие для себя.
17 ноября 1977 года. Я еще люблю это свидание, всегда одно и то же, безупречное, девственное, как если бы ничего не было. Ты захотела, чтобы было так, моя предназначенная, и от тебя я приму все. В очередной раз мы почти ничего не сказали друг другу (чай, лимонный пирог, и то, и другое, что мы сказали друг другу тогда и столько раз в другое время, величественнее всего, неиссякаемее всего, что когда-либо говорилось даже между нами, более великое, чем то, что кто-либо это понимает — о, не я —), и, несмотря на все, все прочее, я особенно восхищался тобой: насколько ты отдаешь себе отчет, куда идешь! как ты, казалось, знала, куда тебе нужно было идти, идти выбирать, идти жертвовать, чтобы спасти то, что ты выберешь. Ты любима, любовь моя, но тобой восхищается монстр,
И,однако, — это ты жестока, нежная моя, это ты рубишь топором в своей жизни, искушаешь судьбу. Ты так величественна, от тебя я принимаю все. Я получаю все, даже то, что ты не знаешь, что знаешь все меньше и меньше.
Ноябрь или декабрь 1977 года. Ты совсем близко, ты читаешь в большой комнате, и я пишу тебе, прислонившись спиной к стене, на маленькой кровати (я снова взял записную книжку, которую ты оставила на ночном столике, и, не «копаясь» в ней, я клянусь, ничего не читая в ней и не расшифровывая, я вырвал эту страницу, с датой, которую ты видишь, только для того, чтобы тебе написать и сделать это карандашом, который ты оставила между страниц). Несмотря на «определение» (это слово убивает меня, может быть, больше, чем то, что оно означает), ты такая близкая со времени возвращения из Иейла. Кстати, это всегда то, что ты говоришь в такие моменты за неимением возможности сказать мне что-нибудь лучшее, знаешь, я совсем рядом. Более того, я верю, что это правда, ты абсолютно искренна. Однако ты сама не очень хорошо представляешь, что же ты хочешь сказать. Вне моментов «определения», когда мы вместе, на время «ремиссии» (бесполезно уточнять, ты очень хорошо знаешь, что я хочу этим сказать), тебе нет нужды бросать мне на съедение эту «близость». А я опечален. Из-за тебя, тобой, запятнан смертью и парализован. Парализован: паралич — это не означает, что нельзя двигаться или ходить, но на греческом, если тебя устроит, это означает, что не существует больше связи и что любая связь была прекращена (иначе говоря, конечно, проанализирована), и по причине этого, потому что мы освобождены, откреплены от всего, ничто больше не двигается, ничто больше не заодно, ничто больше не опережает. Необходима некая связь, узел, чтобы сделать шаг.
Я больше не знаю, что делать с «мертвым письмом», о котором ты мне еще раз напомнила, как если бы это могло внушить мне надежду на новую «ремиссию» (нет, не печали, но болезни, которая не отпустит меня живым, я знаю это сейчас без малейшего сомнения, первые признаки ее фатальны, они написаны над нашими головами, они превосходят наши силы, и даже ты, мой Бог, ты ничего не можешь сделать, вот почему в глубине души я так пассивен). Нет, я не знаю, что с ним делать. Таким образом, я не хочу давать тебе даже малейшей надежды прочесть его однажды (я тебе говорил и повторял почему), не больше, однако, того, что ты возьмешь на себя пообещать взамен, во всяком случае, пообещать мне это однозначно и бесповоротно. Я не знаю, что с ним делать, это значит только то, что я не знаю куда его деть. Я не хочу ни оставлять его дома, ни прятать его где-нибудь, ни хранить его при себе. Не снимать же мне, право, сейф в каком-нибудь банке (кстати, я навел справки, это достаточно сложно и совсем не годится для моего плана).
Все чаще и чаще я спрашиваю себя, отвечаем ли мы один другому, если я отвечаю тебе, если ты никогда не отвечала на то, что я ждал от тебя, от того, чем ты являешься для меня.
Я выхожу, чтобы немного пройтись и тотчас же обратно, конечно же, я не пойду далеко.
Ноябрь или декабрь 1977 года. Я умру, не зная, как это случилось с твоей стороны, в глубине тебя. Как случилось, что я пришел к тебе живой, если, как минимум, я это сделал, и то, что ты смогла почувствовать однажды, в сам момент
Ты выбрала большинство, и ты теряешь нас, нас обоих. Единственный шанс, это было чудовищно, я сообщал тебе об этом (как благую весть) с первого дня. Это не что иное, как дети, семья и все, что из этого следует, это другой способ узнать их наконец. И позволить узнать себя через безумие (оно знает меня), оставить ему, как Эли, открытой дверь для визита, время и день которого она определила. Не-семья — это тоже семья, та же сеть, та же судьба продолжения рода. Еще предстоит столько сделать, а у нас всего лишь одна жизнь.
Я жду «ремиссии», но я больше не верю в это. Между нами как будто находится убийца, и именно через него мы смотрим друг на друга. И в конце концов это зависит от тебя, а не от меня, чтобы это прекратилось. Но до тех пор, пока мы говорим друг с другом, пусть для того, чтобы терзать друг друга, оскорблять, проклинать, есть шанс на то, что катастрофа еще не произошла, а ты все еще дома. Если только я уже не говорю сам с собой и не играю, как ученая обезьяна на пишущей машинке.
Я воз-вращаюсь очень, очень поздно, заседание будет длиннее, чем другие. Ты можешь не ждать меня. Не забывай слушать музыку и оставленную на проигрывателе пластинку.
9 декабря 1977 года.
Мне нравилось, когда ты плакала в те моменты, когда мы оказывались на земле, и я тоже плакал. На мгновение что бы то ни было перестало существовать, что-либо или кто-либо между нами. Или скорее (прости мне эту риторику, я больше не знаю, я знаю меньше, чем когда-либо о том, как писать, и письмо внушает мне ужас, больше, чем в какой-либо другой момент прошлого), все оставаясь между нами, больше не было ничего между нами. Когда мы не могли более ждать, после мимолетного взгляда, божественного решения (божественного, потому что больше неизвестно, кто говорит «да» другому, кто вдруг соглашается, больше не из-за чего страдать, и больше никакой отсрочки), мы бросаемся друг к другу, и даже мысль о наготе нам не приходит в голову. Даже тебя я забываю, и никогда я не был так счастлив, я даже забываю, что это было с нами не раз, множество раз, даже самый первый раз. И вся эта наша история — уже наше прошлое, которое неотрывно следило за нами, я забываю его вместе с тобой. Твой призрак (другой, нехороший, этакий тип модистки, которая диктует тебе все эти напыщенные «определения») исчез как по волшебству, наконец мы одни, один обращен к другому на земле (очень твердая почва, я никогда так не любил землю, смерть — это постель, и это так прекрасно
Часом позже («тем же, часом спустя», как ты говорила в аналогичных ситуациях, в маленьком переулке Афин. Ты шла со мной под руку, громко смеясь, мы оставили ад со всеми его проклятиями всего лишь на два-три часа, за нами часы, и мы уже ищем другой ресторан), час спустя мы много съели (рыба, рыба), и тем не менее я знал, ты едва скрывала это от меня, что мы войдем в фазу другой «ремиссии». Только продолжительность осталась неопределенной, и в первый раз у меня возникла идея прорицательницы. Не для того, чтобы наконец узнать дату, обрести уверенность, предвидение, но для того, чтобы знать, что же такое прорицательница, как она все это анализирует. И кто в самом деле был твоим призраком или этим близнецом, которого у тебя никогда не было. Это я твой близнец, как ты хочешь, чтобы мы выпутались из этого? И когда ты «определишься», то, что ты определишь, это уже больше не ты. Я останавливаюсь (ты только что позвонила, я люблю, когда ты таким образом пользуешься «интервалами»).
Декабрь 1977 года (между 9 и 22). Ты дома, совсем рядом, и я все еще нуждаюсь в том, чтобы писать тебе. Ты была права, напомнив мне это однажды вечером, я тоже в момент самых худших отсутствии говорю тебе «я здесь», и это кажется тебе смехотворным, даже если ты получаешь это смеясь. Ремиссия — это хорошо («отсрочка» чего, на более поздний срок, в ожидании чего? но быть отправленным наконец к себе самому или другому). Я здесь, в нескольких метрах от тебя, я ощущаю каждое твое движение. Я никогда не был таким сильным.
Вернулся к нашим друзьям. Фидо и Фидо показался вдруг очень веселым, и так уже целую неделю. Полностью изменившийся (как ты, спасибо, спасибо, что больше не говоришь мне о «мертвом письме», даже если я знаю, что ты не забыла о нем и все еще хочешь получить его). С. явно двойник п. Его рост в два раза больше, посмотри, однако он тот же. И тем не менее С. — это часть (инструментальная, метонимия или синекдоха инструмента), перо п. С. меньше, чем п., поскольку сидит, и пользуется этим положением. Все всегда верили, что их было двое, и нельзя быть уверенным, что это мнение ошибочно. Однако п., — двойник С., ты чувствуешь, что он покрывает его со спины. Посмотри, наклоненный