что я в нем нуждаюсь
Джонатан и Синтия держались рядом со мной, у витрины, скорее у стола, где плашмя в стеклянном «гробу» были разложены сотни репродукций, и надо же, чтобы именно эта бросилась мне в глаза. Я больше ничего не видел кроме нее, но это не мешало мне чувствовать, как совсем рядом со мной Джонатан и Синтия искоса наблюдали за тем, как я вперился взглядом в эту открытку. Как если бы они караулили момент эффектной сцены финала спектакля, который они же сами и ставили (кажется, они только что поженились)
Я больше не знал, куда себя деть. Что можно разглядеть за всеми этими прямоугольниками, изображенными между ног Сократа, если только это он? Я никогда не замечаю того, что заслуживает внимания. Возникает впечатление (посмотри на обратную сторону, поверни открытку), что Плато, если это он, видит не больше, даже, похоже, не пытается разглядеть, смотря куда-то в сторону и далее, через плечо другого, на то, что С. все еще продолжает писать или царапать на одном из последних маленьких прямоугольников, на том, который в середине всех остальных (сосчитай, их по меньшей мере 23). Этот последний прямоугольник из «самого нутра», он кажется девственным. Это и есть пространство с тем, что написал Сократ, и ты можешь себе представить послание или прямоугольную хартию, почтовую открытку Сократа. Как ты думаешь, кому он пишет? Для меня всегда важнее знать это, чем то, что пишут; а вообще я считаю, что это сводится к одному и тому же, а скорее к другому. Вот плато, такой маленький, карабкающийся позади Сократа, с одной ногой на весу, как будто стремящийся возвыситься или как бы пытающийся впрыгнуть в идущий поезд (ведь именно так он и поступил, разве нет?). Если только он не толкает коляску с ребенком, стариком или инвалидом (Gangelwagen, как сказал бы, к примеру, великий наследник сцены). Переверни быстрее открытку: теперь Плато разгоняется на скейте (если тебе трудно представить эту сцену, то закрой какой-нибудь карточкой Сократа, сделай несколько таких карточек и перемещай их в разных направлениях, изолируя части каждого персонажа, как будто ты прокручиваешь фильм), а теперь Плато — кондуктор трамвая в какой-то бедной стране, он стоит на подножке и подталкивает молодых людей внутрь вагона в момент, когда трамвай трогается с места. Он подталкивает их в спину. Или Плато — водитель трамвая, его нога на педали или на предупредительном сигнале (хотя и сам он достаточно похож на предупредительный знак со своим перстом указующим, ты не находишь?), и он ведет, ведет, не допуская схода с рельсов. А может, вверху, на лестнице, на последней ступеньке, он вызывает лифт
ты постоянно упрекаешь меня в том» что я обрежу», и ты прекрасно знаешь, что это означает, увы, на нашем языке
никогда я так не бредил
я срываю голос, зовя тебя, поговори со мной, скажи мне правду.
6 июня 1977 года.
я даже ревную к этому Матье Парису, которого не знаю. У меня есть желание разбудить его, чтобы поговорить с ним обо всех наших бессонных ночах. Моя открытка вдруг показалась мне, как бы это сказать, непристойной. Непристойной, ты понимаешь, в каждом своем штрихе. Штрих сам по себе нескромен; что бы он ни рисовал и ни представлял, он неприличен (любовь моя, избавь меня от штриха). И из-за этих непристойных штрихов у меня тотчас появляется желание воздвигнуть монумент или некий карточный замок из открыток, роскошный и хрупкий, настолько же недолговечный и легкий, как то, что зачастую я адресовал тебе, чтобы развеселить тебя (лучшие воспоминания о нас, о моей жизни может быть, о тех восхитительных моментах между нами, то, чем я довольно глупо больше всего горжусь как единственной милостью, которую я заслужил). То, что я созерцаю на открытке, слишком ошеломляет и пока еще недоступно моему пониманию. Я не могу ни смотреть, ни не смотреть, лишь строить предположения и, как ты говоришь, бредить. Когда-нибудь другие попытаются отведать настоящего научного чтения. Оно уже должно существовать, дремлющее в архиве, сохраненное для тех редких, оставшихся в живых, последних хранителей нашей памяти. А на данный момент говорю тебе, я вижу, как Плато «покрывает» Сократа со спины, как безумно приподнимается край его одежды под воздействием нескончаемой эрекции, непропорционально огромной, позволяющей пройти в едином порыве как через голову Париса, так и сквозь кресло писца, прежде чем проскользнуть, нисколько не потеряв своего жара, под правую ногу Сократа в унисон с этакой гармонией или симфонией движения, в которую вовлечены и окружающие предметы: перья, персты, ногти, скребки и даже письменный прибор, образующие некую совокупность фаллосов, направленных по единой директории. Директория, ди-Эректория этой парочки старых безумцев, проказников на лошади, — это в общем-то мы с тобой (они наезжают на нас). Мы лежим бок о бок в чреве кобылицы, как в огромной библиотеке, и нас раскачивает в такт ее галопу. Время от времени я поворачиваюсь к тебе, ложусь сверху и, угадывая, воссоздавая эту картину посредством всякого рода прикидок и рискованных предположений, я восстанавливаю в тебе карту их перемещений, которые они будто бы вывели легчайшим движением пера, едва прикасаясь к удилам. Затем, даже не освобождаясь, я выпрямляюсь
Что происходит под ногой Сократа, ты узнаешь этот предмет? Он погружается в волны ткани вокруг пухлых ягодиц, ты видишь эту двойную округлость, достаточно неправдоподобную, он погружается прямо и твердо, как нос какой-то торпеды, чтобы поразить старика током и подвергнуть его анализу под наркозом. Знаешь, это очень бы их устроило, их обоих, такое вот парализующее животное. Но заставишь ли его писать, парализовав? Все это, чего я не знаю или пока не хочу разглядеть, возвращается из темных глубин моей памяти, как будто я нарисовал или выгравировал эту сцену, без всякого сомнения, с того первого дня в лицее Алжира, когда я впервые услышал об этих двоих. Люди (я не имею в виду «философов» или тех, кто читает Платона), отдают ли они себе отчет в том, насколько глубоко эта пожилая парочка вторглась в самую сердцевину нашей личной жизни, вмешиваясь во все, принимая во всем участие и испокон веков заставляя нас присутствовать при их колоссальном, неутомимом анапарализе? Один в другом, один перед другим, один после другого, один позади другого?
Меня никогда не покидало ощущение, что мы пропали и что это первоначальное бедствие служит отправной точкой пути, которому нет конца
эта катастрофа, очень близкая к началу, это потрясение, которое мне пока не удается осмыслить, явилось условием всего, не так ли, состоянием нас самих, состоянием всего, что было нам дано, или того, что мы друг другу предназначали, обещали, давали, заимствовали, да мало ли еще что мы сами погубили друг друга, сами, ты слышишь? (я представляю себе компьютер подслушивающего пульта, пытающегося перевести или классифицировать эту фразу. Пусть помучается и мы тоже: так кто же погубил другого, погубив себя сам?
Однажды, много лет назад, ты написала мне то, что я, не отличаясь сильной памятью, знаю наизусть или, скажем, почти наизусть: «забавно отметить то, что в принципе я не отвечаю на твои письма, да и ты на мои или мы бредим каждый сам по себе, каждый для себя самого. Дожидаемся ли мы ответа или чего-то еще? Нет, потому что в глубине души мы ни о чем не просим, нет, потому что мы не задаем ни одного вопроса. Просьба.» Хорошо, сейчас же позвоню. Ты все знаешь, еще раньше меня ты всегда будешь опережать меня.
6 июня 1977 года.
Итак, я потерял тебя из виду. А ты, где ты меня «видишь», когда говоришь со мной или когда мы близки, как ты говоришь, по телефону? Слева от тебя, справа, сбоку или прямо перед тобой, впереди, позади, стоя, сидя? Я ловлю каждый шорох в комнате вокруг тебя, я стараюсь перехватить взглядом то, на что ложится твой взгляд или взгляд того, кто смотрит на тебя, как если бы кто-нибудь, кто может оказаться мною, рыскал там, где ты, и часто я становлюсь невнимательным к тому, что ты говоришь, чтобы тембр звучал сам по себе, как в языке, воспринимаемом тем ближе, чем более он чужд и чем менее я его понимаю (эта ситуация прекрасно может быть той, которая держит меня рядом с тобой, на твоем проводе), и вот я лежу навзничь, на земле, как в те великие моменты, о которых ты знаешь, и я приму смерть без малейшего ропота, я бы даже хотел, чтобы она пришла
и я представляю, что он не способен повернуться к Плато. Ему это как будто запрещено. Он весь в анализе, он должен подписать в тишине, потому что Платон, по-видимому, сохранит написанное; что именно? Ну, скажем, это может быть чек, выписываемый согласно требованию другого, поскольку ему пришлось дорого заплатить, либо свой собственный смертный приговор. А сначала, по этой же причине, мандат на привод под охраной, который он сам на себя выписывает по приказу другого, своего сына или своего ученика, того, кто внедрился у него за спиной и кто, возможно, играет роль адвоката дьявола. Поскольку, в общем-то, Платон и утверждает, что Сократ сам себе его послал, этот знак смерти, он сам напрашивался и бросился к ней без оглядки.
и в гомосексуальной фазе, которая последовала за смертью Эвридики (и, по-моему, ей предшествовала) Орфей больше не поет, он пишет и предается утешению с Платоном. Подумать только, все в нашей билдо-педической культуре, в нашей энциклопедической политике, во всех наших средствах телекоммуникаций, в нашем телематикометафизическом архиве, в нашей библиотеке, например в великолепной библиотеке Бодлейна, все зиждется на протокольном уставе одной аксиомы, которую можно бы изобразить, разложить на одной большой, конечно же, почтовой открытке, настолько это просто и элементарно, некая краткая ошарашенная стереотипность (главное — не говорить и не думать ничего такого, что способно увести с привычных рельсов и внести помехи в телеком). И этот устав на основании изложенного гласит ничтоже сумняшеся, надо думать:
Сократ явился до Платона, а между ними пролегает в обычном порядке следования поколений необратимый этап наследования. Сократ явился до Платона, не перед ним, а именно до. Следовательно, его место позади Платона, и устав привязывает нас к такому порядку: только так следует ориентироваться в мыслительном процессе, вот лево, вот право, шагай. Сократ, тот, который не пишет, как утверждал Ницше (сколько раз я тебе повторял, что и его я иногда, или даже всегда, считал наивным до крайности; ты помнишь его фотографию, этакий добродушный