о «мертвом письме» (ты должна бы все же понять, что я не могу теперь требовать от семьи, чтобы мне его вернули, если предположить, что вышеуказанное письмо окажется упорядоченным, классифицированным или упрятанным где-нибудь. Оно могло бы быть уничтоженным из предосторожности, без моего ведома (что было бы на него похоже, а также из скромности, как и жестокой бестактности подобной инициативы). И потом, востребовать его в такой момент было бы не только неприлично, это побудило бы их к поиску, может быть, даже к находке и чтению — не забудь, что конверт не помечен, значит, легкозаменим, — того, что в наших интересах было бы лучше затерять навсегда в каком-нибудь углу. Тем более, я вновь тебе скажу это в последний раз и хотел бы, чтобы мы об этом больше не говорили, что «детали» этого письма я забыл с необычайной легкостью, так как они забывают о самих себе, и именно об этом я хотел поговорить с тобой. Эти «детали» никогда не принадлежали воспоминаниям, они никогда до них не доходили. (Я также думаю, что в этом письме в сущности я говорю только с тобой и о тебе). Это было в поезде перед самым отъездом, в ту самую секунду, которой предшествовала настоящая галлюцинация, как в первое время на улице, когда я встречал тебя там. Ты появилась в конце коридора с подарком в руке, с маленькой коробочкой. Ты так быстро исчезла, а я так хотел бы поцеловать тебя долгим поцелуем в тамбуре вагона. Как может галлюцинация вызвать такую радость? Достаточно одной секунды, и ничего другого не нужно. Рассеялись последние иллюзии, исчезла возможность поехать вместе с тобой, и я сразу же понял, что уеду совсем один в Брюссель, в этот день 14 марта в 14.00, но жизнь вновь вернулась ко мне.
Твое отсутствие для меня это реальность, ничего другого я не знаю. Реальность того, что я знаю, что тебя нет, что ты покидаешь меня, покинула меня, собираешься меня покинуть. Вот мой принцип реальности, отчетливо выраженная необходимость, все мое бессилие. Для меня ты — это реальность и смерть, присутствующая или отсутствующая где бы то ни было (ты всегда там, в уходящем и приходящем поезде), все это сводится к одному и тому же, для меня ты имеешь то же значение, как реальность или смерть, ты их называешь или указываешь на них. И я верю в тебя, я остаюсь привязанным к тебе. Некто другой, кого я хорошо знаю, тотчас бы освободился от связывающих его уз и бросился бы в обратном направлении. Держу пари, что он бы снова столкнулся с тобой, я уже столкнулся, потому и остаюсь.
15 марта 1979 года.
Эта мука, я называю ее так потому, что это слово, слова (так, будто мы стремимся послать друг другу сам язык), эта мука только что поменялась на другую. Теперь этот проект «частичной публикации», который становится для меня невыносимым, не по причине публикации — они ничего и не поймут, — а потому, что это кропотливый монтаж, который с моей стороны должен иметь место. Я вижу его в роли порочного переписчика, корпящего каждый день над корреспонденцией, два года словоохотливой переписки, занятого перепиской такого-то отрывка, подчисткой другого, подготавливая его к сожжению, к тому же он проводит много часов за ученой филологией перед тем, как отобрать то, что относится к тому или этому, чтобы не выпустить в печать ничего подлинного (частного, секретного), чтобы ничего не осквернить, если это еще возможно. Внезапно активность этого переписчика мне показалась отвратительной — и заранее обреченной на провал. Мне бы никогда больше не говорить тебе об этом. Я чувствую себя связанным с тобой тем фактом, что ты, кажется, придаешь большое значение этой фикции, несмотря на все оговорки, что сформулированы тобой, и которые я очень хорошо понимаю. Но больше я ничего не знаю. А теперь на смену страданию я чувствую себя виноватым из-за этого. Отныне ничто не ранит меня, кроме тебя; вот мое простодушие, которое я считаю девственно нетронутым, вот она, вина — чувствовать себя невиновным. Я больше ничего не понимаю в тебе, ты жила за пределами, куда я никогда не заходил и где я тебя уже никогда не увижу. Я больше не знаю, кому пишу. Как бы я мог спросить у тебя совета по поводу невинной извращенности моего проекта? Я все меньше и меньше понимаю это, в купе у меня есть только желание писать моему незнакомому тезке.
Поскольку я не смог тебе себя адресовать напрямую, я имею в виду, у меня нет на тебя никаких прав. И никакого права я не имел бы, если бы смог добраться до тебя. У меня к тебе бесконечное уважение без какого-либо общего сравнения со мной. Хотя моя ужасная ревность не без связи с моим уважением к тебе, я думаю, что никогда не ревновал к тебе самой, скорее ко мне и к плохой связи между нами, которая нас опошляла.
Ты ничего не можешь с этим поделать, я буду продолжать получать от тебя все, я согласился на все. Это наша адская и божественная сверхцена. Никто из нас никогда не узнает, кто был бы сильнее, зашел бы дальше, ты или я. Ни ты, ни я не узнаем этого никогда. Кто бросится дальше, окажется сильнее с тем, чтобы другой мог в итоге вернуться. Мы отважились на то, чтобы остановить это.
Поезд приближается к Антверпену. Это в сорока пяти минутах езды от Брюсселя, и у меня еще до начала конференции возникла мысль приехать сюда и побродить одному несколько часов. Желание увидеть незнакомые тебе города, куда ты могла бы сопровождать меня, но я больше не знаю, завладеваю ли я ими, чтобы тебе их отдать или же чтобы отнять их у тебя. Этим утром я говорил, что поеду в Антверпен, город, о котором я почти ничего не знаю, кроме имени да нескольких клише. Если бы ты была сумасшедшей, ты бы пришла, чтобы ждать меня, как если бы ты была подвержена галлюцинациям, а я бы побежал навстречу тебе по перрону вдоль пути и сделал бы все возможное, чтобы не упасть
15 марта 1979 года.
у меня было желание написать тебе как-нибудь иначе, но, как всегда, на том же постороннем языке (они не знают, что это такое, когда язык и вдруг посторонний). За час до отправления поезда я все еще сижу в ресторане. До этого я прыгал под дождем из такси в такси, из музея в музей (вечное мое варварство), затем я долго пробыл в доме Плантэна, как в своей церкви. Я передам тебе десятки открыток. Я только что отправил одну Полю де Ману, это его город.
и когда я тебе пишу, ты продолжаешь, ты все преображаешь (такое преобразование происходит по-за словами, оно осуществляется в тишине неуловимой и в то же время неисчислимой, ты подменяешь меня и даже мой язык, ты посылаешь его себе), тогда я вспоминаю эти моменты, когда ты звала меня без предупреждения, ты приходила ночью из глубины моей души, ты приходила прикоснуться к моему имени кончиком языка. Тот трепет под языком, нежный, медленный, неслышный трепет, которому я предавался лишь на секунду, больше не повторится, конвульсия всего тела одновременно в двух языках, в постороннем и том, другом. На поверхности ничего, только пассивное и прилежное наслаждение ставит все на место, не делая никакого движения языком: ты слышишь только его, и я думаю, что только мы слышим его тишину. Никогда он ничего не скажет. Потому что мы умеем его любить, ничего не изменилось с момента его появления, он больше не знает, что из себя представляет. Он больше не узнает свои черты, отныне он не живет по канонам, и у него даже нет слов. Но чтобы он поддался на эту глупость, его необходимо оставить наедине с собой в тот момент, когда ты войдешь (ты помнишь, однажды, я рассказывал тебе об этом по телефону, мы говорили о Селане, оставь в покое это слово, и ты сказала «да»; я не могу посвятить тебя в тайну того, что я хотел с ним сделать, позволяя ему проникнуть в себя или проникнуть в него
я их прекрасно понял, но это недостаточно fort, это не заходит так далеко, и ничего сверхъестественного не происходит, по большому счету, потому что, когда они устремляются на язык, как возбужденный девственник на предмет своего вожделения («вот увидите, что я ей сейчас сделаю»), полагающий, что можно овладеть ею, проделывать с ней и то и другое, заставить ее кричать или разрывать на части, проникать в нее, метить своими когтями, торопясь, чтобы успеть до преждевременной эякуляции и особенно до того, как она сама получит наслаждение (именно его я всегда предпочитаю
(до них когда-нибудь дойдет, если уже не дошло, что после той кажущейся легкости, с какой им это с ней удалось, после всех буйствований поверхностного характера и реляций о революционных победах старушка осталась непостижимо девственной, невозмутимой, слегка позабавленной, всемогущественной, она сколь угодно может ублажать других, но только меня она любит)
однажды я слышал, как она тихонько, без слов, посмеивалась над их ребяческим стремлением к разрушению, когда, ломая игрушку, они разбрасывают обломки и издают победный крик
(нет, позволить другому любить тебя, не снимая одежды, заняться этим во сне, как если бы ты едва властвовала над сном, и при пробуждении никто ни в чем не признается, никто не сможет найти ни малейшего кусочка языка, никто не сможет написать письмо, а тем более подписать его
(для этого необходимо быть в моем возрасте и знать, что с языком безнаказанно не играют, это не поддается импровизации, если только не согласиться на игру и не быть отныне самым сильным) и даже я, который, по всей видимости, в данном случае подкован намного лучше, чем все эти ищейки, идущие по нашим следам, я потерял след и больше не знаю, с кем и о чем я говорю. Затруднение, которое у меня возникнет при сортировке переписки перед публикацией, заключается, наряду с прочими опасностями, в следующем: ты знаешь, что я не верю в собственность и особенно в ее форму, которую она принимает в противопоставлении «общее/частное» (о/ч)[22 — public/prive (p/p) — франц., (прим. пер.).]. Это противопоставление не срабатывает ни для психоанализа (особенно сегодня с сетью районов, которые делят столицы, окутывают их, но не укрощают их самих: в этом заключается фатальность работы