толстяк, еще как бы до того бедствия?). Он ничего не понял в той первоначальной катастрофе, не более, чем в этой, так как, по мнению других, он разбирался в этом. Он поверил, как и все на свете, что Сократ не писал, что он явился до Платона, который в той или иной степени сочинял под его диктовку и даже позволял ему сочинять самому, кажется, так он где-то говорил. С этой точки зрения, Н. поверил Платону и тем самым ничего не перевернул. Весь «переворот» как раз и заключался в таком легковерии. Это правда тем более, что всякий раз это «тем более» будет отличаться от предыдущего и всякий раз будет разбиваться в пух и прах по-разному, от Фрейда до Хайдеггера. Итак, моя почтовая открытка этим утром, когда я бредил о ней или пытался освободить ее от той ревности, которая меня самого всегда пугала, она наивно переворачивала все. Она все изображала иносказательно, безотчетно, беспорядочно. В конечном итоге приходишь к тому, что перестаешь понимать, что значит идти, идти впереди, идти позади, предвосхищать, возвращаться, что значит разница между поколениями, что значит наследовать, писать свое завещание, диктовать, говорить, писать под диктовку и т. д. И, наконец, попробовать любить друг друга
Все это как-то не сходится, и не мне вас этому учить без каких-либо политических последствий. Их пока сложно просчитать
«Однажды мы поедем в Минос».
Я прилагаю несколько открыток, как обычно. Откуда это предпочтение писать на открытках? Прежде всего, конечно же, из-за их качества: картон более плотный, он хорошо сохраняет написанное, успешно противостоит различным манипуляциям, к тому же открытки как бы ограничивают нас своими краями, сглаживают скудность темы, незначительность и случайность анекдохи [sic]
Я столько хочу тебе сказать, и все это должны будут выдержать лишь клише почтовой открытки — и здесь же они как бы будут разделяться. Это как бы письма из маленьких кусочков, заранее разорванные, неоднократно резаные. Столько тебе сказать, и все и ничего, более, чем все и менее, чем ничего. Сказать тебе — и все. Почтовая открытка — хорошая тому основа, она не должна быть ничем, кроме голой опоры, сказать тебе о тебе, тебе одной, такой же обнаженной. То, что моя картинка
Ты подумаешь, что я боготворю эту катастрофическую сцену (мои новые фетиши «хит» сезона): например, Плато-учитель, в состоянии эрекции, позади ученика Сократа, к примеру, и когда я говорю «катастрофическая», я думаю, конечно же, о перевороте, инверсии отношений, и тут же вдруг об апотропе и апострофе; п. отец, который ростом меньше своего сына или своего последователя, это случается, п., если только это не С., на которого он дьявольски похож, итак, п. на него указывает, на С., он на него указывает (другим) и в то же время он ему указывает путь, он отсылает его и тут же резко его окликает. Это равносильно тому, что сказать «иди» и «приди», fort, da. Fort/da, что соотносится как С. и п., вот что это на самом деле, вся эта онтология почтовой открытки. Что же она оставляет странным образом необъясненным) так это обращается ли он сам к себе, либо к С. или к кому-то другому, помимо С. Поди тут разберись плато/Сократ, а о/о а. Посмотри хорошенько на их физиономии, шапка плато плоская, ну как плато, а буква «а» в слове Сократ, начертанном над его головой, напоминает по форме написания его капюшон. Все это, мне кажется, имеет какой-то профилактический, даже предохраняющий смысл, все, вплоть до точки над маленьким п. Но кто они? С. есть п. — это мое уравнение с двумя неизвестными. Я всегда был очарован этим пассажем из «По ту сторону принципа удовольствия», где после стольких утомительных гипотез и бесполезных уловок Фрейд приходит к тому, что провозглашает тоном, в котором заметно смущение, но в котором я всегда различал какое-то лукавое удовлетворение; результат, которого мы наконец-то достигаем, в том, что у нас теперь вместо одного неизвестного — два. Как если бы он зарегистрировал некую прибыль, пополнение. Реестр, точно, вот нужное слово, Сократ держит реестр, т. е. книгу для записей, куда он тайком заносит все, что тот, другой, так называемый торпедист, у него украл, растратил, чеканил фальшивые монеты со своим профилем. Если только это не изображение двух самых великих в истории фальшивомонетчиков, соучастников, готовящих денежные эмиссии, к которым мы все еще привязаны, а они без конца запускают в оборот просроченные векселя. Они заранее навязывают нам что угодно, взимают пошлины, погашают марки с их собственными изображениями, и от тебя ко мне
Мне хотелось бы общаться с тобой без какого-либо посредничества, напрямую с тобой, но это невозможно, и это самое большое несчастье. Это и есть, любовь моя, трагедия назначения. Итак, все вновь становится почтовой открыткой, которую может прочесть каждый, даже если он в ней ничего не поймет. Даже ничего в этом не понимая, он в тот момент уверен в обратном, это всегда может случиться и с тобой, ты можешь ничего не понять, а следовательно, и со мной, и, таким образом, не дойти, я имею в виду до назначения. Я бы хотел достичь тебя, дойти до тебя, моего единственного назначения, и я бегу, бегу и всю дорогу падаю, спотыкаясь на ухабах, ведь все это уже, наверное, было и до нас
Если бы ты меня послушала, ты бы все сожгла и ничего бы не произошло, не дошло. Напротив, я хочу сказать, что что-нибудь, то, что невозможно уничтожить, обязательно бы произошло, дошло бы, вместо того бездонного несчастья, в которое мы погружаемся. Но несправедливо было бы сказать, что ты меня не послушала, ты ведь прекрасно услышала тот голос (нас набралось уже на целую толпу в этом первом конверте), который просил тебя не уничтожать, но сжечь, чтобы спасти. Но ничего не произошло, потому что ты захотела сохранить (а значит, потерять) то, что в самом деле составляло смысл призыва, заключенного в интонациях моего голоса, ты помнишь, прошло столько лет после моего первого «настоящего» письма: «сожги все». Ты мне ответила сразу же, на следующий день, и твое письмо заканчивалось так: «Письмо заканчивается требованием этого наивысшего наслаждения: желания быть разорванной тобою» (ты настоящий знаток двусмысленности, мне очень понравилось, как ты перенесла это желание на письмо, а потом добавила) «Я сжигаю. У меня возникает глупое чувство верности тебе. Однако я храню некий образ твоих фраз [после того как ты мне их показал]. Я пробуждаюсь. Я вспоминаю пепел. Какая это удача — сжечь, да.» Твое желание требует, приказывает, заставляет достичь своего назначения все то, чего мы боимся. И то, что погубило нас, так это твое банальное желание — я называю это ребенком. Если бы мы уже могли умереть, один или другой, мы бы лучше сохранились. Я вспоминаю, как однажды кому-то сказал по-английски, еще в самом начале нашей истории, «I am destroying my own life» (Я разрушаю свою собственную жизнь). Должен все-таки уточнить, что, когда сначала я написал «сожги все», я сделал это не из чувства осторожности или из соображений секретности, не из-за заботы о самосохранении, но для того (исходное условие), чтобы вновь возрождалась уверенность в каждом мгновении и без непосредственного участия памяти. Сделать невозможным сам процесс забывания, символически конечно, вот в чем ловушка. В одном порыве (так ли уж искренно?) я говорил тебе, я хотел сказать, что предпочитаю оправдывать твое желание, даже если оно не относится ко мне. Я был совершенно сумасшедшим, вне себя, но какая удача! С тех пор мы с тобой переневро-некрозировались, это прекрасно, но вот
Повинуясь безотчетному побуждению, ты захотела сохранить и меня тоже, и вот мы лишены всего. Я еще мечтаю о втором холокосте, который не заставит себя долго ждать. Знай, что я всегда к этому готов и в этом моя верность. Я чудовище верности, извращенно неверный.
Первая катастрофа — это существование пресловутого архива, который отравляет все, это потомство, при котором все катится по наклонной
Я не знаю, когда вернусь, в понедельник или во вторник, я позвоню, и если ты не можешь прийти меня встретить на вокзал, я
8 июня 1977 года.
и я согласен с тобой, что мое «желание» — ты нашла лучшее слово — подарить бессмертие этой открытке может показаться слегка подозрительным. Прежде всего потому, что она, вне всякого сомнения, была в программе двух самозванцев, сцена, разворачивающаяся между ними, очевидцем которой был Парис, очевидцем или первым изобличителем, ты можешь также назвать его тем, кто уводит с накатанной дороги, или даже поставщиком («purveyoroftruth» они выбрали такой перевод для названия «Носителя истины»), или еще разоблачителем, но тогда он должен был принять в этом участие. И в планы этих двух ловкачей входит также иметь ребенка от меня, причем за моей спиной.
Передача смысла или семени может быть отвергнута (штемпель, марка и возврат к отправителю). Представь тот день, когда, как я уже говорил, можно будет послать сперму почтовой открыткой, без выписывания чека в каком-либо банке спермы, и что она останется живой, живой для того, чтобы искусственное оплодотворение привело к зачатию и даже желанию. Моя дорогая, докажи мне, что не в этом заключается обыденная трагедия, старая, как Мафусаил, древнее тех сомнительных методов, к которым мы прибегаем.
Невозможное признание (сделать которое мы рискнули, которое кто-то другой выудил из нас, прибегнув к беззастенчивому шантажу истинной любви), я представляю, что оно может быть сделано только ради детей, для детей, единственных, кто не сможет это выдержать (внутри нас, разумеется, так как «реальным детям», в принципе, на это наплевать) и, соответственно, заслужить. А взрослым же можно признаться во всем и ни в чем.
К дьяволу ребенка, как будто нам и поговорить больше не о чем, все ребенок, ребенок, ребенок. Это не сюжет для переписки. Ребенок — это то, что не должно подлежать отправке. И никогда этого не будет, это не может быть знаком, письмом, даже символом. Послания — это те же мертворожденные дети, которые отправляются, чтобы больше никогда и ничего о них не слышать — именно потому, что дети — это прежде всего те, кого слушают, когда они говорят. Во всяком случае так говорят эти два старика.
Они предпочитают ловкачество. А на этот счет у меня опыта более чем предостаточно. Эта напасть меня прикончит.
Предположи только, что мы бы дали одному из наших многочисленных детей (возможных) какое-нибудь проклятое имя того, кто всегда будет для нас открытой раной (например), как мы сможем