мне кажется, также он поступил и на этот раз, отрезав вверху слева другой кусок, совершенно симметрично.
После чего, отправив это JonahandtheWhale Марике (эта древнееврейская Библия должна быть превосходной), я принял решение купить план региона. Я нашел здесь много озер и прудов.
она только что — как ты сказала — пришла к тебе, именно в тот момент, когда я позвонил, и я прекрасно понял, что ты не можешь разговаривать со мной, что ты должна принять равнодушный, но жизнерадостный вид. Мое решение было спокойным, никогда она меня так не пугала. Я выслушал все инструкции, которые ты успела мне дать. Я гулял больше часа и в изнеможении зашел в Соммервильский колледж, я верил в невинность и долго писал тебе (сейчас ты должна получить все сиреневые конверты, этот случай произошел со мной возле колледжа: повсюду я чувствовал, что за мной следит девушка, и на всем протяжении пути меня так и подмывало обернуться). Я люблю свою грусть так же, как ребенка от тебя.
21 июля 1979 года.
это совсем рядом с Хитроу, я приехал сюда на метро прямо из Лондона. Гостиница ужасная, но ничего другого нельзя было найти (самолет улетает завтра рано утром, и я изнурен). Снова пересмотрел все пути, еще раз остановился на Тернерах. У меня возникло желание отправить тебе эти Pontormo из Национальной Галереи, но затем я решил, что это покажется тебе смешным. Я позвонил тебе из подвала, и тревога, которая вызывала у нас смех, заставила меня задуматься: с момента, как поврежденный аппарат больше не принимал монет, чтобы работать на такой длинной дистанции, никто из нас не посчитал приличным прервать наш разговор, ни один, ни другой, и, таким образом, положить конец этой дармовшине. Больше никаких внешних мотивов, чтобы «повесить трубку», у тебя было достаточно времени, у меня тоже (как всегда), и нам пришлось дождаться закрытия музея (через 5 часов!), чтобы проститься. Ни ты, ни я не могли отважиться на признание в течение по меньшей мере сорока минут разговора, что («ну хватит, мы все друг другу сказали на данный момент и так далее»). И мы не спеша обсуждали, не упуская ни одного эпизода, со всеми уловками и мягкостью, на которые мы были способны, самый прекрасный и элегантный выход из положения. (Мы так и не узнаем, кто положил трубку первым).
Хочу прочитать Ребенка с сидящей собакой Жоса, или Красное лето. То, что я увидел, меня немного испугало, это говорит со мной на другом языке, но очень похожем —
26 июля 1979 года.
и прямо перед отходом поезда, уже на автостоянке у вокзала, ты вновь стала
Мы были уже мертвы, уверенность в этом не подлежала сомнению так же, как и невинность того, что было сказано скороговоркой в первый раз. Я думаю, что люблю в первый и последний раз, ты дала их мне
затем я должен вновь подготовить обещанное великое сожжение и склониться над письмами, не столько как переписчик или писарь, а, скорее, со скальпелем в руках, как обрезчик (обводить контур, разрезать, изымать, ограничивать страдание, уравнивать, легализовать, легитимизировать, опубликовывать и так далее. Знаешь ли ты, что в некоторых ритуалах — в Алжире, но не у нас — я читал, что матери иногда, после церемонии, съедают кусок крайней плоти?). Я не нахожу сил, чтобы пожертвовать частью самого себя, я подробно объясню тебе почему. К счастью, произвольный или случайный характер короткометражного фильма (Оксфорд 1977–1979) заменяет мне опору. Мы согласны сжечь все, что было раньше, не правда ли? К счастью, существует еще и условность вступления, и строгие наказы, исходящие из единства С/п как из трех эссе, которые необходимо ввести в это, я жду от них эффекта лазера, который заменил бы процесс вскрытия письма и нашего тела. В принципе можно было бы оправдать каждый мой выбор, отрегулировать ход электрической машинки (я могу переписать это, сохранить это, бросить это в огонь, уничтожить, пренебречь этим, расставить знаки препинания — все возвращается к пунктуации и стилю, которые присущи процессу печатания. Но только в принципе, и если часть огня невозможно разграничить в соответствии с лексикой и «темами», то это не исходя из обыкновенного здравого смысла (пожертвовать частью самого себя, зажечь встречный огонь, чтобы остановить распространение пожара и избежать холокоста). Совсем наоборот, необходимость сохранения всего встает во всем своем ужасе, неизбежность спасти все от уничтожения: что же, строго говоря, в наших письмах находится вне зависимости ors: fort: da, от всего, что означает движение в ту или иную сторону: шаг, путь или следование, близкое и далекое, всевозможные устройства теле- и т. д., незаданность назначения; от ловкачества и неловкости, всего, что происходит между Сократом и Платоном, Фрейдом и Хайдеггером, от «истины», «носителя», от «отнюдь», от перенесений, наследования и генеалогии, от парадоксов имен, от короля, королевы и их министров, магистра и министров, частных или государственных детективов? Есть ли хоть какое-нибудь слово, буква или атом послания, которое не должно бы быть решительно извлечено из огня ввиду публикации? Рассмотрим пример, самый простой и невинный: когда я пишу тебе «мне скверно», это уже затрагивает тематику, лексику и риторику по крайней мере движения туда либо шага, которые составляют сюжет всех трех эссе, поскольку относится к единству С/п. Если я урезаю, что я и сделаю, это должно кровоточить по краям, и мы отдадим самые потаенные клочья нашего тела и души им в руки, поднесем к их глазам.
В Оксфорде я был заинтригован прибытием королей и их четырьмя изречениями. Эти изречения пересекаются с Носителем, его заголовком и темой. На последней странице тома «Писем к Милене», который я не перечитал бы без тебя, на последней странице Поражения Милены Бланшо цитирует Кафку: «Я, не будучи даже пешкой из пешек на большой шахматной доске (так как я с нее удален), сейчас, противу всех правил, вплоть до того, чтобы запутать игру, хотел бы занять место королевы — я, пешка из пешек, следовательно, предмет, который не существует и не может, таким образом, участвовать в игре, — и в то же время я хотел бы занять место короля или даже всю шахматную доску до такой степени, что если бы я действительно этого хотел, то для достижения этого необходимо было бы использовать не самые человечные средства».
30 июля 1979 года.
поездка туда была такой недолгой. Я никогда не был так одинок. В течение трех дней, продолжая отбирать, сортировать и терзать (речь идет о нашем сердце в прямом смысле слова, и эта хирургия приводит меня в ужас. Считаешь ли ты, что я занялся этим из любви или что бесконечная злоба приводит к самоочищению огнем при поиске новых доказательств, пускаясь в рассуждения, организуя свой собственный процесс и выбирая свидетелей?), я колебался: что делать с именами собственными? С теми, которые я оставляю, или с теми, которые легко проверить и понять, так как я боюсь, чтобы читатели не исключили их слишком быстро и не сделали поспешных выводов: эти третьи лица не могут быть тайными адресатами писем. Это было бы для них слишком легкомысленно. Возьмем, например, имя, имя моего отца, наиболее явное. Смогли бы они догадаться, что он был любим? Смогли бы они угадать тайное имя моей матери, которое я еще в меньшей степени готов разгласить?
Они, возможно, посчитают эту манеру писать очень ловкой, виртуозной в искусстве иносказания, а возможно, извращенной потому, что она повествует обо всем и ни о чем, переходя от одного предмета к другому, оказывается предоставленной сама себе, а посему беззащитной и до самого конца утаивает все на свете. Зачем, спрашивают они себя, позволять назначению разделяться? Ты тоже, возможно, любовь моя, спрашиваешь себя, но я с самого начала от этого извращения лечусь. Оно принадлежит не мне, а этой моей манере письма, которой ты, ты единственная, знаешь, что я болен. Но ты позволишь прийти к себе только песне невинности, если ты меня любишь, и она придет к тебе.
Кем бы ты ни была, любовь моя, даже если ты дрожишь, сама ничего об этом не зная, больше не сомневайся: я не любил никого, кроме тебя. Вот уже долгое время ты не можешь мне сказать «я тебя люблю». А я могу это сделать, и этого достаточно, твоя любовь спасена.
Как можешь ты быть там, за сотни километров, где, я знаю, ты находишься, и одновременно ожидать меня на вокзале Аустерлиц через 10 минут?
31 июля 1979 года.
слушая Монтеверди, я не был уверен в значении слова «мадригал». Это песня из четырех, пяти, шести или семи голосов. Без музыкального сопровождения (приблизительно XVI века). Это слово, возможно, соотносилось с «толпой», с песней толпы, но некоторые соотносят его с одной из форм поздней латыни (matriale, читай «супружеский»).
Нужно также знать, что теперь, даже в Гранд Шартрез есть телефон.
Мы едва выносим эту близость, мы слишком любим друг друга, и эта нежность была бы смертельной, я всегда предпочел бы такой конец.
Этот подлый секретариат отвлекает меня от страдания, которое не проходит и никогда не пересечет слово (я не верю, что радость невыразима или что она противостоит пению, но то, что страдание выразить невозможно, это точно (невозможное и невыразимое ни в какой открытке), и если я скажу, что оно приходит ко мне из-за тебя, если оно прибегает к твоему имени и склоняет к нему, если оно пытается свестись к нему, я не скажу ничего). К счастью, этот отвратительный секретариат отвлекает меня от того, что меня заботит, от тебя. Вписывая купюры (я говорю о «публикуемых» вырезках, газетных вырезках, касающихся происшествий), я прижигаю места разрезов. Еще свежий шрам того, что я спас от огня, я подверг другому огню, но ничуть не хуже. Если что и уступать, то пусть уж лучше примет это первый огонь. Я предаю огню то, что я люблю, и сохраняю остальное, точнее, лишь кусочек нас, он еще дышит, с каждым ударом сердца я чувствую, как приливает кровь, я слизываю ее, а затем прижигаю. Я ничего не должен пропустить, ни какого-либо знака, ни малейшего промежутка, ни малейшей измены. Но где провести этим лезвием или прикоснуться острием ножа для резки бумаг? Необходимо ли, например, принести в жертву все слова, которые прямо или косвенно, и в этом весь ужас, подводят к мысли об отправлении, командировке, серии заданий, выпуску (марок или телепередач), ремиссии (мы делаем это слово священным), исполнению поручений, комивояжерству, не забывая об опущении? И все это