полюбить его. У раны может быть (должно быть) только одно, присущее ей имя. Я признаю, что я люблю — тебя — за это; ты оставляешь во мне рану, которую я бы не хотел ничем заменять.
Они думают, что нас двое, и любой ценой, несмотря ни на что, хотят ухватиться за этот вздор. Двое, ни больше ни меньше. Я представляю, как ты улыбаешься вместе со мной, нежная любовь моя.
Я посылаю тебе всегда одни и те же открытки. С. пишет на своем пюпитре средневекового писца, как на фаллосе или на камине. Поди узнай, принадлежат ли эти вещи ему, но он полон усердия и обе его руки заняты. В левой, без сомнения, специальный ножик для подчистки, им он царапает картонную основу, а другой окунает перо в чернильницу. Две руки — это некий магический блок (он его предназначает, как и почтовую открытку, тому другому бородатому старцу, который захотел воспроизвести все это, анамнез, через 25 веков и который, тайком, тем не менее полностью стирает Сократа со сцены Пира[3 — В которой Платон высказывается о любви, физической красоте, красоте идеальной и вечной, рисует великолепный словесный портрет Сократа (прим. ред.).] [weg! fort!]). Одной рукой он стирает, царапая, а другой царапает также, но во время письма. Где можно было сохранить всю эту информацию о том, что же он все-таки стер и как он стер того, другого? Этот вопрос достоин свободной дискуссии в «Монд».
Я не смог ответить тебе по телефону сразу же, я очень страдаю. «Решение», о котором ты уже в который раз попросила меня, невозможно, ты это знаешь. Оно к тебе вернется, я отошлю его. Что бы ты ни сделала, я оправдаю тебя, я буду делать это с того самого дня, когда станет ясно, что никогда никакой контракт между нами, никакие долги, никакие охранные печати и никакая память не удержит нас — и тем более никакой ребенок.
Конечно, это был день священного союза, по той же причине, но в тот момент, когда заработал мотор, помнишь, первая передача была включена, мы смотрели друг на друга через стекло, мы говорили себе (каждый про себя и каждый другому, в полной тишине, а позже мы говорили об этом в полный голос, по-разному и много раз), что отсутствие памяти и вера без заклятий будут той удачей, тем самым необходимым условием. Это тоже клятва. Естественно, я никогда не принимал ее, да и тебя тоже, этого просто не могло быть, но теперь я этого желаю. Что есть любящего во мне, прочие не в счет, этого желает и с этим примиряется. Разумеется, я этим страшно терзаюсь, но по-другому было бы еще хуже.
Я согласен, таковой отныне будет моя подпись, но пусть тебя это не беспокоит, ни о чем не волнуйся. Я никогда не пожелаю тебе никакого зла, вслушайся в это слово по буквам, это мое имя — я согласен, — и ты можешь на это рассчитывать, как на все, что есть светлого в жизни, для тебя я на все согласен.
8 июня 1977 года.
это имя, как залп почтовых открыток, всегда одних и тех же, который вновь раздается, сжигая строфы, одну за другой, чтобы испробовать, вплоть до тебя, свою удачу. Предыдущий залп, только что отправленный так быстро, чтобы не упустить момент выемки писем, и вот я снова пишу тебе стоя, стоя на переполненной улице, я так часто пишу стоя, не имея возможности ждать, — и я занимаюсь этим, как животное, даже иногда просто прислонившись к дереву. Но это потому еще, что мне нравится писать тебе стоя, и я принимаю тот факт, что меня могут застать за этим занятием, в точности так, как я отказываюсь от всего, когда речь идет о том, чтобы писать что-нибудь другое, для других и для публикации, И в то же самое время, ты знаешь, я не люблю писать тебе эти несчастные обрывки, эти маленькие точки, рассеянные на нашем гигантском пространстве, которые не позволяют хоть как-то отобразить его или хотя бы вообразить. Они так же мало занимают это пространство, как точка над «I», единственная точка над единственным «I», бесконечно маленькая в бесконечно огромной книге. Но (я с трудом могу вынести и обосновать словами эту мысль) в тот день, когда я больше не смогу этого делать, когда ты больше не позволишь мне расставить точки над моими «I», небо рухнет мне на голову и падение будет бесконечным, и я распространюсь, но уже в другом смысле от моей основы. Я думаю, ты сказала мне это однажды, я всегда пишу на основе, но не забывая о сюжете. Как и ожидалось, это деформирует основу, таким образом я вызываю ее разрушение, выставляя напоказ ее сущность, того, что подвержено разрушению того, как она распадается на части, подобно пьесе в театре, а потом истлевает на твоих глазах, и больше нет ничего, кроме твоих глаз. Понимаешь, это и есть безосновательное деление основы. Можно по праву и не обосновывать этого, и я это прекрасно понимаю, так как я здравомыслящий человек, как ты и как все, и действительно это достаточно разумно. Ну да ладно.
Например, я пишу на почтовых открытках, ну да, я пишу на почтовых открытках. «Я» опять начинается с репросукции (смотри-ка, я написал «репроСукция», замечала ли ты, что я делаю все чаще какие-то странные ошибки, сказывается ли усталость или возраст, иногда орфография дает сбои, выступает фонетический способ написания, как в начальной школе, кстати, раньше мне это было несвойственно, это касалось только других и за что я их безотчетно презирал, я имею в виду их ляпсусы и оговорки, разумеется). С одной репродукции, в свою очередь растиражированной, с неизменной картинкой, но на другой основе, хотя и полностью идентичной, отличающейся лишь номером. Когда, по-твоему, появилась первая почтовая открытка в собственном смысле слова? Не ранее девятнадцатого века, с появлением фотографии и применения почтовой марки, разве только… Желание писать и собрать огромную библиотеку материалов о переписке, о почтовых учреждениях, о технических средствах и нравах телекоммуникации, о различных сетях, об эпохах телекоммуникации через всю историю — но, конечно же, «библиотека» и «история» сами по себе являются не чем иным, как «почтовыми отделениями», т. е. местами транзита или промежуточными пунктами среди прочих, местами отстоя, целыми периодами до востребования, но также и способами отображения, своеобразными и все более ограниченными, тех моментов жизни, которые мелькают, как в кино, по мере развития Всемирной сети связи. Чем стала бы наша корреспонденция ее, не подлежащая расшифровке тайна, в этом ужасном архиве?
Желание превозмочь почтовый принцип: не для того, чтобы приблизить тебя и наконец забрать с собой, взять верх над отдалением, но чтобы тобой мне было дано то отдаление, что относится только ко мне.
Как, по-твоему, касается ли нас то, что произошло между С. и п.? Разве только взглядом, но и это всего лишь видимость, их глаза обращены в другую сторону, у них даже и мысли не возникло о нас.
9 июня 1977 года.
Плато хочет искусственно, механически освободиться от семени. Этот демон, Сократ, уже держит шприц. Осеменить всю землю, послать всему миру эту плодоносную открытку. Этакую табличку, которая у нас на спине и к которой мы никогда по-настоящему не сможем обернуться. Например, бедный Фрейд, Платон через Сократа, через всех адресатов, которые находятся на пути к Западу, через эстафеты, носильщиков, читателей, писцов, архивариусов, хранителей, профессоров, писателей, почтальонов, не знаю, кого еще, Платон прикрепляет к нему свою табличку, и вот она на спине у Фрейда, и он уже не может от нее избавиться. Результат, результат, а не все так просто, и-я-доказываю-это-в-своей-книге, что в таком случае именно Платон — наследник для Фрейда, который сыграл с Платоном такую же шутку, как Платон с Сократом. Вот что я называю катастрофой.
9 июня 1977 года.
отдалиться, чтобы писать тебе. Если сейчас я все время посылаю тебе одну и ту же открытку, это потому, что я хотел бы умереть или укрыться наконец в том единственном месте, которое будет просто местом, причем на окраине, в единственном слове, имени. И только эта картинка завладеет моим неподвижным «распростертым» телом, а затем медленно
то, что ты мне
будто бы вернула
сейчас ты знаешь, со времени какой катастрофы, какого ужасного бедствия возникло во мне это смертельное желание замуровать себя в отзвуках одного имени, желание позволить только одному имени стучать в висках, и только одному образу. Образ и имя — это одно целое. Ты дала мне это, но я хотел бы, чтобы ты забрала это, без
Возвращение путает меня, я даже боюсь позвонить. А если бы тебя не было дома и ты бы не могла меня предупредить? Во время путешествий, в те моменты, когда я недосягаем, между двух «адресов», когда никакая ниточка не связывает меня ни с чем, даже с тобой, я умираю от тревоги, и тогда, без сомнения, ты даришь мне (и в то же время прощаешь меня) удовольствие, которое готово выплеснуться через край, на грани этого, насколько возможно, оно безмерно, оно царит над всем, что у нас по причине указанного блаженства,
два крыла, вот что мне необходимо без чего рухнуть, свалиться из гнезда
как дрянная невыигрышная карта, которую нужно открыть не только другому, но и себе. Когда я узнаю, какую игру веду с собой, любовь моя. Но почему, когда я летаю с тобой, тревога не покидает меня? Ты-то спокойна, ты наслаждаешься пейзажем, всем, что вокруг тебя, как будто ты только что родилась. Я иногда себя просто спрашиваю, существуешь ли ты и догадываешься ли ты хотя бы об этом.
Но никакой литературы, не с тобой, любовь моя. Иногда я говорю себе, что ты моя любовь: всего лишь моя любовь, говорю я себе, задаваясь вопросом. И тогда ты больше не существуешь, ты мертва, это как смерть в моей игре, и только тогда моя литература становится возможной. Но я знаю, кстати, для меня этим утром явилось определение знания, я должен это опубликовать, — что ты за пределами того, что я постоянно называю «любовь моя», живая, живая, живая, я хочу этого, но тогда нужно, чтобы я отказался от всего, я хочу сказать оттого, чтобы любовь ко мне вернулась, от того, что, вновь обращаясь ко мне, ты позволишь мне услышать то, что я говорю, когда говорю, говорю тебе или себе, любовь моя
Вначале, в принципе, была почта, и я никогда не утешусь в этом.