рамку, что требует полного внимания, мобилизует все психоаналитические схемы, в данном случае Эди-повы, и приковывает к своему центру все усилия по расшифровке. Но чего здесь не хватает, так это постановки проблемы рамки, подписи и Парерго-нова подхода. В отсутствие этого становится возможной перестраивание сцены значимого в обозначаемое (процесс, всегда неизбежный в логике знака), процесс написания в написанное, текста в речь, говоря точнее, в «интерсубъективный» диалог (и ничего случайного в том, что на Семинаре комментируются только две части Письма, в которых содержится диалог).
2. Прежде всего в этом проявляется формальное ограничение анализа. Что касается формальной структуры текста, то она классически игнорируется в тот момент и, быть может, даже в той мере, когда утверждается, будто удалось «расшифровать» ее «истину», образец «сообщения». Структура вымысла сокращается в тот момент, когда ее соотносят с состоянием истины. В таком случае это проявление никудышного формализма. А занимаются формализмом потому, что не интересуются сюжетом-автором, что в некоторых теоретических ситуациях способно привести к прогрессу, даже к формулированию законного требования. Но такой формализм чрезвычайно непоследователен, с тех пор как, под предлогом изъятия автора, больше не считаются: 1. ни с переписанным-вымышленным, переписчиком-выдумщиком; 2. ни с перерасеказывающим повествованием и рассказчиком. Такой формализм неизменно потворствует украдкой производимым изъятиям из семантического содержания: вся интерпретационная работа психоанализа нацелена на это. Формализм и непроницаемый семантизм служат опорой друг другу, как истинные составляющие обрамления.
3. Таким образом, граница не только представляется формальной, но и не вызывает на данный момент интереса у науки о поэтическом вымысле или о повествовательной структуре. И разумеется, речь здесь не идет о том, чтобы уберечь литературу или литературную форму от когтей психоанализа. Отмечается некая глубинная историческая и теоретическая согласованность между психоанализом, применительно к литературе, и хитросплетениями формализма, заявляющего, что якобы удалось этого избежать. И принцип, лежащий в основе этого, начинает проясняться. Что имеет здесь наибольшее значение, так это, что формальный недостаток предполагает семантическое и психоаналитическое решение. С момента определения его отличия от автора, потом от писца, рассказчик является не только формальной предпосылкой повествования, которую можно было бы симметрично противопоставить содержанию, по примеру рассказчика и повествуемого. Он по-особому вклинивается одновременно too seifevident и невидимо, в один треугольник, а поскольку тот касается другого одной из своих «вершин», то и в оба других, «интерсубъективных» треугольника. Что чрезвычайно усложняет, на этот раз внутри обрамленных сцен, причем обрамленных дважды, внутри отображаемого содержания, «интерсубъективную» структуру. Не придавать значения такому осложнению, это еще не означает слабость литературной «формалистской» критики, это дело психоаналитика-семантиста. Рассказчик не удаляется со сцены, как «общий рассказчик», а, скорее, растворяется в общей однородности, чтобы выступить в роли чрезвычайно своеобразного персонажа в излагаемом повествовании, заключенном в определенные рамки. Он создает некую инстанцию, некую «позицию», наряду с которой треугольник, через посредство Дюпэна (который сам поочередно выступает во всех позициях), находится в весьма определенных вынужденных отношениях. Прибегая к такому насильственному обмежеванию, вводя в саму фигуру повествуемого некую четвертую грань и при этом усматривая в ней только треугольники, вероятно, с целью избежать некоторого осложнения, быть может Эдипова свойства, проглядывающего в сцене написания.
Прежде чем продемонстрировать это более предметно, проследуем за Лаканом внутрь выделенного содержания, в анализ обоих треугольников: это его специфический вклад в Семинар. Итак, оттолкнемся от его собственных посылок, от его собственной обрамленности. Поступим так, как если бы установление ограничений можно было представить одновременно как недоограничение и как шаткую конструкцию, умозрительное построение, в котором по меньшей мере четыре стороны.
Выражения «трио», «треугольники», «интерсубъективный треугольник» встречаются весьма часто, в описании обеих сцен «реальной драмы», расшифрованной таким образом. Но вначале пространная цитата, в целях восстановления в памяти и во всей очевидности той логики, следуя которой и была исключена четвертая сторона. Итак, об Эдипе
«Таких сцен две, первую из которых мы сейчас обозначим под именем изначальной сцены, и совсем не по невнимательности, так как вторая может быть признана в качестве повторения первой, в смысле, который здесь у нас стоит в повестке дня.
Итак, изначальная, та, которая разыгрывается, как нам говорят [говорит «кто-то», но это ни По, ни писец, ни рассказчик, это Ж., префект полиции, выведенный всеми ими на диалогическую сцену. Ж. Д.], в королевском будуаре, таким образом, что мы подозреваем, что лицо самого высокого ранга, так сказать, сиятельная особа, пребывающая здесь одна, когда ей вручают письмо, является Королевой. Наше подозрение подтверждается тем замешательством, которое ее охватывает, когда входит другая сиятельная персона, о которой [опять Ж] нам уже говорили еще до этого рассказа о том, что представление, которое она могла бы получить об уже упомянутом письме, поставило бы на карту не менее чем честь и безопасность этой дамы. И действительно, мы тут же понимаем, вне всякого сомнения, что речь идет о Короле, по мере того, как сцена разворачивается вместе с приходом министра Д… Конечно же, в этот момент, Королева не нашла ничего лучшего, как воспользоваться невнимательностью Короля, оставив письмо на столе, «повернутое надписью вверх». Однако оно не ускользает от орлиного взгляда министра, также как и замешательство Королевы, он предугадывает тайну. И с этого момента действие разворачивается и идет как часы. Со свойственным ему остроумием и занимательностью излагая текущие дела, министр извлекает из своего кармана письмо, очень похожее на то, которое у него перед глазами, и, притворяясь, что читает его, он кладет его рядом с тем, другим. Еще несколько слов, которыми он развлекает королевское внимание, и он быстро завладевает этим письмом, убегая так, что Королева, которая ничего не упустила из его уловки, не смогла ему помешать из опасения привлечь внимание царственного супруга, который в этот момент оказывается с ней рядом.
Таким образом, все могло бы пройти незамеченным для идеального зрителя операции, когда никто и бровью не повел, итогом которой является то, что министр умыкнул из-под носа Королевы письмо и, что гораздо более важно, чем первое, Королева знает, что теперь оно находится в его распоряжении, причем с далеко небезобидными намерениями.
Остаток, которым не пренебрежет ни один аналитик, устроенный так, чтобы запомнить все, что есть значимого, при этом не слишком представляющий себе, как им распорядиться-, письмо, оставленное министром и которое тотчас рукой Королевы может быть смято в комок
Вторая сцена: в кабинете министра. Это в его особняке, и мы знаем — по рассказу, который префект полиции представил Дюпэну, фигурирующему в тексте второй раз, которому По приписывает гениальную способность решать загадки, в том самом особняке, где полиция, в течение восемнадцати месяцев наведываясь сюда так часто, насколько ей позволяли ночные отсутствия, обычные для министра, обыскивала все внутри и снаружи сверху донизу. Напрасно — притом, что из этой ситуации, каждый может сделать вывод, что министр хранит это письмо под рукой.
Дюпэн попросил доложить о себе министру. Тот принял его с показной беззаботностью и видом скучающего романтика. Однако Дюпэн, не поддавшись на такую уловку, взглядом из-за очков с зелеными стеклами внимательно осматривал обстановку. Когда его взгляд упал на какой-то листок, сильно потрепанный по краям, который казался забытым в одном из кармашков безвкусной картонной планшетки, привлекающей взгляд своей вычурностью в самой середине каминного колпака, он уже знал, что перед ним то, что он ищет. Его убежденность усиливается из-за тех мелких деталей, которые, казалось бы, противоречат описанию украденного письма, имеющемуся у него, за исключением формата, который совпадал с описанием.
Итак, ему осталось лишь раскланяться, «забыв» на столе свою табакерку, чтобы на следующий день вернуться за ней, снабженным подделкой, которая бы имела вид этого письма. Потасовка, устроенная на улице, для того чтобы в нужный момент отвлечь внимание министра, заставить его подойти к окну, тогда как Дюпэн мог бы, воспользовавшись этим, в свою очередь завладеть письмом, заменив его на поддельное, и, как ни в чем не бывало, распрощаться с министром.
И на сей раз все произошло если не без шума, то без грохота. Таким образом, итог данной операции таков, что у министра больше нет письма, но он пока об этом ничего не знает и далек от подозрений, что это Дюпэн его похитил. Кроме того, то, что остается в его руках, далеко не безделица, как выясняется в дальнейшем. Мы еще вернемся к объяснению того, что побудило Дюпэна оставить посвящение на своем поддельном письме. Как бы то ни было, министр, когда он вознамерится пустить его в ход, сможет прочесть эти слова, написанные узнаваемым почерком Дюпэна:
Коль не достоин Атрея, достоин Тиеста,
которые, как указывает нам Дюпэн, происходят от Атрея Кребийона.
Имеется ли необходимость подчеркивать схожесть обоих этих действий? Да, так как сходство, которое мы имеем в виду, сделано не простым соединением черт, выбранных с единственной целью свести к одному их разницу. И вряд ли будет достаточно остановиться на этих чертах сходства в ущерб другим, чтобы в результате забрезжила хоть какая-то истина. Мы ведь и стремимся выделить интерсубъективность, при которой два действия мотивируются одно другим, и те три предела, которыми она их обставляет.
Преимущество их обусловливается тем, что они одновременно отвечают трем логическим моментам, вследствие чего ускоряется процесс решения, и трем местам, которые она определяет для выделенных ею сюжетов.
Это решение заключается в одном-единственном движении взгляда. Так как маневры, которые следуют за этим, даже если это движение украдкой и продолжается, не добавляют к нему ничего, во всяком случае, не более того, что отсрочка их целесообразности во второй сцене не нарушает целостности этого момента.
Наряду с таким взглядом предполагается существование двух других, приобщаемых им к созерцанию того, что открылось ему ранее, и что, предоставленное их ложной причастности, позволяет ему предвосхитить кражу того, что открывается ему одному. Таким образом, вырисовываются три момента, определяющие три взгляда, опирающиеся на три сюжета, каждый раз воплощаемых в разных лицах.
Первый момент связан с взглядом того, кто не видит ничего: это взгляд Короля и полиции.
Второй — с взглядом того, кто видит, что первый ничего не видит, и который обольщается тем, что видит скрытым то, что он прячет: это взгляд Королевы, а затем и министра.
Третий — с тем, кто видит, что эти двое оставляют то, что нужно спрятать, на виду, для некого, кто хотел бы завладеть этим: это взгляд министра, и, наконец, Дюпэна.
Чтобы уловить во всей многоликости интерсубъективный комплекс, представленный таким образом, мы охотно возьмем в качестве иллюстрации уловку, ставшую притчей во языцех, приписываемую страусу, к которой он якобы прибегает, чтобы спастись от опасности; ведь приводимый пример заслуживает того, чтобы сравнить его с политикой, в той