Деррида Жак
От экономии ограниченной к всеобщей экономии
«Он [Гегель] не знал, в какой мере он был прав.»
Ж.Батай
«Гегель часто кажется мне очевидным, но очевидность тяжело вынести» (Le Coupable). Почему сегодня — даже сегодня — лучшие читатели Батая относятся к тем, кому гегелевская очевидность кажется столь легким грузом? Столь легким, что едва слышного намека на те или иные фундаментальные понятия — иногда это предлог для того, чтобы не вдаваться в детали, — снисходительности к конвенциональным представ- лениям, слепоты к тексту, апелляции к ницшеанским или марксистским импликациям батаевской мысли оказывается достаточно для того, чтобы разделаться с гегелевским гнетом. Может быть, потому, что очевидность оказывается слишком тяжкой, чтобы ее вынести, и дисциплине [мышления] предпочитают простое пожатие плечами. И в результате, в противоположность тому, что делал Батай, человек, не зная и не видя этого, оказывается внутри гегелевской очевидности, которую он, по его мнению, сбросил с плеч. Непризнанное, трактуемое с подобной легкостью, гегельянство таким образом лишь распространяет свое историческое господство, беспрепятственно развертывая, наконец, свои неизмеримые ресурсы всеохвата. Наиболее легкой гегелевская очевидность кажется в тот самый миг, когда она в конце концов начинает давить всем своим весом. Этого Батай также опасался: тяжелая сейчас, «она будет еще тяжелее впоследствии». И если ему хотелось видеть себя ближе кого бы то ни было — ближе, чем к кому бы то ни было, — к Ницше, вплоть до полного отождествления с ним, то в данном случае это не служило поводом к упрощению: «Ницше не знал о Гегеле ничего, кроме обычной его вульгаризации. «Генеалогия морали» — уникальное доказательство того неведения, в котором пребывала и пребывает до сих пор диалектика господина и раба, ясность которой сбивает с толку… никто ничего не знает о себе, если он прежде не ухватил это движение, определяющее и ограничивающее последующие возможности человека» (L’Experience interieure [далее — EI], p.140, n.1).
Вынести гегелевскую очевидность сегодня может означать, что мы во всех смыслах должны пройти через «сон разума» — тот, который порождает и усыпляет чудовищ; должны действительно пересечь его из конца в конец, чтобы пробуждение не оказалось бы какой-то уловкой сновидения. То есть, опять-таки разума. Сон разума — это, возможно, не уснувший разум, но сон в форме разума, бдение гегелевского логоса. Разум блюдет некий глубокий сон, в котором он заинтересован. Ведь если «очевид- ность, воспринимаемая во сне разума (по)теряет характер пробуждения» (там же), тогда, чтобы открыть глаза (и разве хотел когда-либо Батай сделать что-либо иное, будучи справедливо уверен в том, что подвергается при этом смертельному риску: «это состояние, в котором я увидел бы, оказывается умиранием»), нам надлежит прежде провести ночь с разумом, прободрствовать, проспать с ним: всю ночь напролет, до утра, до тех сумерек, которые походят на другой час настолько, что их можно по ошибке принять за него, — как наступление дня за наступление ночи, — тот час, в который и философское животное также может под ко- нец открыть глаза. То самое утро, и никакое иное. Потому что в конце
* «De l’economie restreinte a l’economie generale: Un hegelianisme sans reserve.» // L’Ecriture et la difference. Paris: Le Seuil, 1967 (439 p.), pp.369-407. [Заглавие эссе, как это часто бывает у Ж.Д., непереводимо. «Generale», условно переведенное как «всеобщая», в данном случае подразумевает «щедрость» (ср. genereuse), не оставляющую ничего в запасе (reserve), ничего не придерживающую и не удерживающую: отсутствие сдержанности (sans reserve). Здесь и далее в квадратных скобках — примечания переводчика]. этой ночи было придумано нечто, придумано вслепую, я хочу сказать — в некотором дискурсе, завершаясь которым, философия смогла заключить в себя и предвосхитить, чтобы удерживать их подле себя, все фигуры своего вовне, все формы и все ресурсы своей внешности (dehors). Благодаря простому завладению их [словесным] выражением.* Исключая, быть может, некий смех. И еще.
Смех над философией (над гегельянством) — именно такую форму принимает пробуждение — взывает отныне к полной «дисциплине», к тому «методу медитации», который признает пути философа, понимает его игру, ловчит с его уловками, манипулирует его картами, предоставляет ему развертывать свою стратегию, присваивает себе его тексты. Затем, благодаря этому подготовительному труду (а философия по Батаю и есть труд как таковой), но порывая с ней стремительно, украдкой и непред- виденно — предательство или отстранение, — взрыв смеха. Звучащий сухо. И еще, в какие-то избранные моменты, которые скорее даже не моменты, но лишь едва намеченные движения опыта: редкие, скромные, легкие, не выказывающие никакой торжествующей глупости, далекие от общественных мест, совсем близкие к тому, над чем смех смеется: в первую очередь — над страхом, который не следует даже называть негативом смеха над страхом вновь оказаться схваченным дискурсом Гегеля. И уже сейчас, в этой прелюдии, можно почувствовать, что то невозможное, над которым медитировал Батай, всегда будет иметь эту форму: каким образом, исчерпав дискурс философии, вписать в лексику и синтаксис какого-то языка нашего, который был также и языком философии, — то, что тем не менее выступает за рамки, не вписывается в оппозиции понятий, управляемые этой общепринятой логикой? Будучи необходимым и невозможным, эксцесс этот должен был складывать и сгибать дискурс, вызывая его судорожную гримасу. И, разумеется, принуждать его к неус- танному разъяснению с Гегелем. После более чем столетия разрывов, «преодолений» — вкупе с «перевертываниями» или же без таковых, — отношение к Гегелю никогда еще не было столь же мало определимым: некое безоговорочное сообщничество сопровождает гегелевский дискурс, «принимает его всерьез» до конца, без какого бы то ни было возражения в философской форме, и в то же время некий взрыв смеха выходит за его пределы, уничтожает его смысл, в любом случае отмечает ту точку «опыта», в которой он сам себя расшатывает, а сделать это можно, лишь хорошо видя и зная, над чем смеются.
Итак, Батай принял Гегеля — и абсолютное знание — всерьез. А принять подобную систему всерьез (Батай знал это) означало запретить себе выхватывать из нее те или иные понятия или манипулировать какими-то изолированными положениями, извлекать из них какие-либо эффекты благодаря перемещению их в чуждый для них дискурс: «Гегелевские мысли взаимозависимы до такой степени, что мы не можем уловить их смысл вне того необходимого движения, которое конституирует их внутреннюю связность» (EI, p.193). Батай, несомненно, поставил под вопрос идею или смысл цепочки в гегелевском разуме, но сделал он это, помыслив ее как таковую в ее совокупности, не упустив из виду ее внутренней стро- гости. (…)
Все понятия Батая, взятые по одному и зафиксированные вне своего синтаксиса, являются гегелевскими понятиями. Это следует признать, но мы не должны останавливаться на этом. Потому что, если мы не уловим строго необходимый эффект содрогания (tremblement), которое он заставляет их испытать, ту новую конфигурацию, в которую он их перемещает и заново вписывает — впрочем, едва-едва касаясь ее, — то на основании того или иного случая мы могли бы заключить, что Батай — гегельянец, или антигегельянец, или попросту невнятно излагает Гегеля. В любом случае мы ошиблись бы. И упустили бы тот формальный закон, который (по необходимости излагаемый Батаем нефилософским образом) принуждает все его понятия соотноситься с понятиями Гегеля, а через эти последние — с понятиями всей истории метафизики. Все его понятия, а не только те, которыми мы должны будем ограничиться здесь, чтобы реконституировать выражение этого закона.
Эпоха смысла: господство и суверенность
* Здесь и далее обыгрывается (псевдо)оппозиция знания (savoir) и видения (voir), логоса и текста, цепочки дискурса и пуантилизма «суверенных моментов» — например, смеха. — Прим. пер.
Начнем с того, что суверенность, на первый взгляд, переводит господство (maitrise, Herrschaft) Феноменологии. Ведь операция господства, как пишет Гегель, состоит в том, чтобы «показать себя несвязанным ни с каким определенным наличным бытием, не связанным общей единичностью бытия вообще, не связанным с жизнью» [Г.В.Ф.Гегель, Соч., т.IV, М., 1959, пер. Г.Шпета, с.101]. Подобная «операция» (это слово, которое Батай будет постоянно использовать для обозначения привилегированного момента или акта суверенности, было общепринятым переводом слова Tun [«действование»], столь часто встречающегося в главе о диалектике господина и раба) сводится, следовательно, к тому, чтобы поставить на кон (mettre en jeu, wagen, daransetzen; mettre en jeu — одно из наиболее часто используемых и наиболее фундаментальных выражений Батая) свою собственную жизнь — всю целиком. Раб это тот, кто не ставит свою жизнь на кон, кто хочет законсервировать, сохранить ее, быть сохраненным (servus). Возвышаясь над жизнью, заглядывая смерти в лицо, человек достигает господства: для-себя, свободы и признания. Таким образом, путь к свободе лежит через выставление на кон жизни (Daransetzen des Lebens). Господин — это тот, у кого достало силы выдержать страх смерти и поддержать ее дело [«поддержать дело смерти» означает не цепляться за жизнь, не пытаться реанимировать мертвое, как это делает Гегель при помощи «снятия» (см.ниже).] Таково, согласно Батаю, средоточие гегельянства. «Главным текстом» здесь выступает тот кусок из «Предисловия» к Феноменологии, в котором знание поднимается «до высот смерти»1.
Хорошо известны те строгие и утонченные переходы, через которые проводится диалектика господина и раба. Мы не в состоянии подытожить их, не нанеся им при этом ущерба. Здесь нас интересуют те существенные по своей природе смещения, которым они подвергаются при своем отражении в батаевском мышлении. И в первую очередь — различие между господством и суверенностью. Мы не можем даже сказать, что различие это имеет какой-то смысл: оно есть различие смысла, тот уникальный интервал, который отделяет смысл от известного несмысла, или бессмыслицы (non-sens). Господство обладает смыслом. Выставление на кон жизни есть момент конституирования смысла в рамках презентации сущности и истины. Это обязательный этап истории самосознания и феноменальности, т.е. презентации смысла. Чтобы история т.е. смысл — образовывала цепочку, сплеталась, господин должен испытать свою истину. Это возможно только при двух неотделимых друг от друга условиях: господин должен сохранить жизнь, чтобы насладиться тем, что он выиграл, поставив ее на карту; а на другом конце этой столь восхитительно описанной Гегелем цепочки «истина самостоятельного соз- нания [должна быть] рабским сознанием» (с.104). Когда рабство станет господством, оно сохранит в себе след своего вытесненного начала, «оно как оттесненное обратно в себя сознание (zuruckgedrangtes Bewusstsein) уйдет в себя и обратится к истинной самостоятельности» (там же). Именно эта асимметрия, эта абсолютная привилегированность раба — неизменный предмет батаевской медитации. Истина господина находится в