(Verwandschaft) есть что-то вроде союза посредством переводного договора — в той мере, в какой вовлекаемые им пережитки суть не естественные жизни, кровные связи или эмпирические симбиозы.
Это развитие, как и развитие изначальной и возвышенной жизни, определяется изначальной и возвышенной финальностью. Жизнь и финальность; их с виду очевидная соотнесенность — которая, однако, почти не поддается познанию — выявляет себя лишь тогда, когда цель, с оглядкой на которую действуют все частные финальности жизни, ищется отнюдь не в собственной области этой жизни, но скорее на более возвышенном уровне. Все финализированные жизненные феномены, как и сама их финальность, финализированы в конечном счете по направлению не к жизни, но к выражению своей сущности, к представлению [Darstellung] своего значения. Тем самым финально перевод имеет своей целью выразить самое интимное соответствие между языками.
Перевод стремится не высказать то или это, не перенести то или иное содержание, не сообщить некий запас смысла, но переметить сродство между языками, выставить напоказ свою собственную возможность. Что, выполняясь для текстов литературных или священных, определяет, быть может, саму сущность литературного и священного в их общем корне. Я сказал «пере-метить» сродство между языками, чтобы назвать необычность «выражения» («выразить самое интимное соответствие между языками»), каковое не есть ни простое «представление», ни просто нечто иное. Перевод представляет присутствие — некоторым только лишь опережающим, предвосхищающим, почти пророчествующим образом — сродства, которое никогда не представлено в этом представлении. Вспоминается, каким образом Кант определяет подчас соотнесенность с возвышенным: представление, неадекватное тому, что, однако, в нем предстает. Здесь рассуждение Беньямина продвигается сквозь придирки:
Невозможно, чтобы он [перевод] сам мог вскрыть это сокрытое соотношение, чтобы он смог его восстановить [herstellen], но он может его представить [darstellen], актуализируя его в его ростке или интенсивности. И это представление некого означаемого («Darstellung eines Bedeuteten») попыткой, ростком его восстановления есть совершенно оригинальный тип представления, которому нет никаких эквивалентов в области неязыковой жизни. Ибо эта последняя знает — в аналогиях и знаках — иные типы отсылок [Hindeutung], нежели интенсивная, то есть опережающая, предвосхищающая [vorgreifende, andeutende] актуализация. Но соответствие, о котором мы думаем, это очень интимное соотношение между языками есть отношение изначального схождения. Каковое состоит в том, что языки не чужды друг другу, но, a priori и абстрагируясь ото всех исторических отношений, родственны друг другу в том, что они хотят высказать.
Здесь сконцентрирована вся загадка этого родства. Что хочет высказать «то, что они хотят высказать»? И что здесь от того представления, в котором ничто не предстает в обыденном модусе присутствия?
Речь идет об имени, о символе, об истине, о букве. Одним из глубоких оснований эссе, как и текста 1916 года, является теория имени. Язык определен здесь исходя из слова и из привилегии называния. Это, мимоходом, очень сильное утверждение, ежели и не очень убедительное: «исходный элемент переводчика» — это слово, а не предложение, синтаксическая артикуляция. Чтобы побудить мысль об этом, Беньямин предлагает забавный «образ»: предложение (Satz) — вроде «стены перед языком оригинала», тогда как слово, слово в слово, буквализм (Wortlichkeit) — как бы «аркада» в ней. В то время как стена подпирает, скрывая (она перед оригиналом), аркада поддерживает, пропуская свет и позволяя увидеть оригинал (мы неподалеку от парижских пассажей). Эта привилегия слова, очевидно, поддерживает привилегию имени, а с нею то, что собственно свойственно имени собственному, ставку и возможность договора о переводе. Она открывается, выходит на экономическую проблему перевода, идет ли речь об экономике как законе собственного или экономике как количественном соотношении (будет ли переводом перенос имени собственного при помощи нескольких слов, в какую-то фразу или в некоторое описание и т.д.?)
Что-то подлежит переводу. С обеих сторон оно назначает и договаривается. Оно менее обязывает авторов, чем имена собственные на краю языка, оно по сути дела не вовлекает ни в сообщение, ни в представление, ни в уже подписанное обязательство, скорее в установление договора и порождение пакта, иначе говоря symbolon’a,
— в том смысле, который Беньямином под этим именем не обозначен, но, без сомнения, внушается метафорой амфоры или, скажем, поскольку с самого начала нам был подозрителен обыденный смысл метафоры, амметафорой.
Если переводчик не возмещает и не копирует оригинал, то потому, что последний пере-живает и трансформируется. Перевод на самом деле будет моментом его собственного роста, он в нем пополнится — увеличиваясь. Ведь обязательно нужно, чтобы рост, и именно в этом «семенная» логика должна была навязать себя Беньямину, не дал места какой угодно форме в каком угодно направлении. Рост должен совершить, довершить, пополнить (Erganzung здесь самое частое слово). И если оригинал взывает к пополнению, то дело здесь в том, что изначально он не был безупречным, полным, исполненным, целым, самотождественным. В истоке подлежащего переводу оригинала лежит падение и изгнание. Переводчик должен искупить, избавить (erlosen), оправдать, аннулировать, стараясь простить сам себе свой собственный долг, который в глубине, на дне, тот же самый — и бездонен. «Искупить в своем собственном языке чистый язык, изгнанный в язык иностранный, освободить, его транспонировав, этот чистый язык, заключенный в произведение, — такова задача переводчика». Перевод есть поэтическая транспозиция (Umdichtung). Мы должны будем вопросить сущность того, что она высвобождает, «чистого языка». Сейчас же заметим, что само это высвобождение предполагает свободу переводчика, которая сама по себе — лишь соотнесенность с «чистым языком», и управляемое ею высвобождение, нарушая в известных случаях пределы переводящего языка, в свою очередь его трансформируя, должно расширять, увеличивать, побуждать язык к росту. Так как рост этот тоже пополняется, так как он есть симболон, он не воспроизводит, он соединяет, присоединяя. Откуда это двойное сравнение (Vergleich), все эти метафорические обороты и дополнения: «Так же как касательная касается круга лишь ускользающе мимолетным образом и в единственной точке, причем именно этот контакт, не точка, предписывает ей закон, следуя которому она продолжает уходить по прямой в бесконечность, так и перевод касается оригинала мимолетно и только в бесконечно малой точке смысла, чтобы продолжить путь далее по своему наисобственнейшему курсу, следуя закону верности в свободе языкового движения». Всякий раз, когда он говорит о контакте (Beruhrung) между корпусом двух текстов в ходе перевода, Беньямин говорит о нем как о «мимолетном» (fluchtig). По меньшей мере трижды подчеркивается этот «мимолетный» характер — и всякий раз, чтобы разместить контакт со смыслом, бесконечно малую точку смысла, которую языки лишь едва затрагивают («Созвучие между языками здесь столь глубоко [речь идет о переводах Софокла Гельдерлином], что смысл касаем ветром языка лишь на манер эоловой арфы»). Чем может быть бесконечно малая точка смысла? Какой мерой ее оценить? Сама метафора есть сразу и вопрос, и ответ. А вот другая метафора, метафора, которая касается уже не уходящей в бесконечность прямой линии, но увеличения посредством присоединения фрагмента по линии слома. «Ведь так же, как осколки амфоры должны, чтобы можно было восстановить целое, соприкасаться в мельчайших деталях, но не быть идентичными друг другу, так же и вместо того, чтобы уподобляться по смыслу оригиналу, перевод должен скорее в движении любви и до деталей провести в свой собственный язык способ визирования оригинала: таким образом, так же как осколки оказываются узнаваемыми в качестве фрагментов одной и той же амфоры, оригинал и переводы становятся узнаваемыми как фрагменты некоего большего языка».
Последим же за этим движением любви, за жестом любящего (liebend), который работает в переводе. Он не воспроизводит, не восстанавливает, не представляет, в сущности, он не выдает смысл оригинала — кроме как в точке касания, контакта или ласки, в бесконечной малости смысла. Он вытягивает тело языков, он подвергает язык символическому расширению; а символическое здесь означает, что сколь бы малое возмещение тут не требовалось, большая, новая, более обширная совокупность должна воссоставить еще кое-что. Это, быть может, не целое, но это — совокупность, открытость которой не должна противоречить единству. Как и кувшин, предоставивший свой поэтический топос стольким медитациям о вещи и о языке от Гельдерлина до Рильке и Хайдеггера, амфора едина сама с собой, открываясь при этом вовне, — и это открытие/отверстие открывает единство, оно делает его возможным и воспрещает ему всеобщность. Оно разрешает ему получать и давать. Если рост языка должен к тому же возмещать не представляя, если символ именно в этом, может ли перевод претендовать на истину? Истина, не будет ли она опять именем того, что все еще полагает закон переводу?
Мы касаемся здесь — в точке, без сомнения, бесконечно малой — предела перевода. Чистое непереводимое и чистое переводибельное переходят здесь одно в другое — и это и есть истина «в своей материальности».
Слово «истина» не раз появляется в «Задаче переводчика». Не нужно в спешке за него хвататься. Речь идет не об истине перевода в плане его подобия или верности своей модели, оригиналу. Ни, далее, о какой-либо адекватности — со стороны оригинала или даже перевода — языка смыслу или реальности, даже и представления — какой-то вещи. О чем же тогда идет речь под именем истины? И так ли уж это ново?
Оттолкнемся от «символического». Вспомним метафору или амметафору; перевод, смыкаясь, сочетается с оригиналом, когда оба соединяемых фрагмента, сколько бы различными они ни были, дополняют друг друга, чтобы образовать больший язык в ходе изменяющего их обоих пережития. Ибо при этом, как мы это отмечали, в равной степени ухудшается родная речь — материнский язык переводчика. Такова по крайней мере моя интерпретация — мой перевод, моя «задача переводчика». Это-то я и называл договором перевод: гимен или договор о супружестве с обещанием произвести ребенка, чье семя даст место истории и росту. Договор о супружестве как семинар — рассадник. Беньямин так и говорит, в переводе оригинал увеличивается, он скорее растет, чем себя воспроизводит, и я добавлю: как дитя — без сомнения, его дитя, но способное говорить и само по себе, что превращает этого ребенка в нечто иное, отличное от подчиненного закону воспроизводства продукта. Это обещание служит законом царства сразу «и обещанного, и запрещенного, где языки примиряются и свершаются». Это — самая вавилонская нота в анализе святого писания как модели и предела любого письма, во всяком случае любого Dichtung’a в его бытии-для-перевода. Священное и бытие-для-перевода не дают помыслить себя одно без другого. Они производят друг друга по краю одного и того же предела.
Царство это никогда не досягаемо, не прикосновенно, не хожено — для перевода. Имеется нечто неприкосновенное, и в этом смысле примирение только обещано. Но обещание — это уже кое-что, оно