же «гармонию» именно между этими манерами прицеливания и должен искать, производить или воспроизводить перевод. И с тех пор, как пополнение или дополнение не сводится к суммированию какой бы то ни было мирской совокупности, значение гармонии соответствует этому урегулированию, тому, что можно здесь назвать согласием языков. Этот согласованный аккорд, скорее заявляя о нем, чем его представляя, дает зазвучать в себе чистому языку, языкобытию языка. Пока этому согласию нет места, чистый язык остается спрятанным, сокрытым (verbogen), замурованным в ночной интимности «ядра». Извлечь его оттуда может единственно перевод.
Извлечь и более того, развить, взрастить. Продолжая все ту же тему (вполне органистическую и виталистическую), можно тогда сказать, что каждый язык как бы атрофируется в своем одиночестве — скудный, остановившийся в росте, немощный. Благодаря переводу, иначе говоря — той лингвистической дополнительности, посредством которой один язык дает другому тому недостающее, причем дает гармонично, это скрещение языков обеспечивает их рост и даже «святое взрастание языков» «вплоть до мессианического свершения истории». Все это заявляет о себе в переводческом процессе через «вечный пережиток языков» («am ewigen Fortleben der Sprachen») или «бесконечное возрождение [Aufleben] языков». Это вечное оживление, это постоянное восстановление (Fort- и Aufleben) переводом, оно менее откровение, само откровение, чем благовещение, союз и обещание.
Религиозный код здесь существенен. Священный текст метит предел, чистую модель — даже если она недостижима — чистой переводимости, идеал, исходя из которого можно будет осмыслить, оценить, измерить главнейший, существенный перевод — перевод поэтический. Перевод, как святое взрастание языков, возглашает мессианическое свершение, ну конечно, но знак этого свершения и этого роста «присутствует» (gegenwartig) здесь лишь в «знании дистанции», в Entfemung’e, удалении, которое нас с ним соотносит. Об этом удалении можно знать, обладать знанием или предчувствием, нельзя его преодолеть. Но оно соотносит нас с тем «языком истины», который есть «истинный язык» («so ist diese Sprache der Wahrheit — die wahre Sprache»). Это соотнесение имеет место на манер «предчувствия», на «интенсивный» манер, который оприсутствливает отсутствующее, дожидается удаления как удаления, fort:da. Скажем, что перевод — это испытание, что переводится или испытывается и так: испытание есть перевод.
Подлежащее переводу в священном тексте, чистая его переводимость, вот что дало бы в пределе идеальную меру любого перевода. Священный текст назначает переводчику его задачу, он священен, поскольку заявляет о себе как о переводибельном, просто переводибельном, подлежащем переводу, переводо-подлежащем, что не всегда подразумевает непосредственную переводимость в обыденном, отринутом с самого начала смысле. Может быть, нужно разграничивать здесь переводибельное и переводимое. Чистая и простая переводимость — это переводимость священного текста, в котором смысл и буквальность более уже не различимы, образуя тело уникального, незаменимого, нетрансферабельного, «истины в своей материальности». Никогда призыв к переводу, долг, задача, назначение не бывают столь настоятельными. Никогда не бывает более переводибельного, но из-за этой неразличимости смысла и буквальности (Wortlichkeit) чистое переводибельное может заявить о себе, выдать себя, представить себя, предоставить себя переводу как непереводимое. Отправляясь от этого предела, сразу и внутреннего, и внешнего, переводчик приходит к приятию всех знаков удаления (Entfernung), ведущего его в бесконечном его мероприятии на край бездны, безумия и безмолвия: последние произведения Гельдерлина — переводы Софокла, провал смысла «из бездны в бездну», и опасность эта — не опасность несчастного случая, это переводибельность, это закон перевода, подлежащее переводу в качестве закона, приказ данный, приказ полученный — и безумие поджидает с обеих сторон. И поскольку на подступах к предписывающему ее вам священному тексту задача эта невозможна, бесконечная виновность вас тут же и оправдывает.
Вот это-то и называется впредь Вавилоном: закон, наложенный именем Бога, который тем же махом и предписывает, и запрещает вам перевод, вам показывая и от вас утаивая его пределы. Но это не только вавилонская ситуация, не только сцена или структура. Это также и статус и событие вавилонского текста, текста «Бытия» (текста в этом отношении уникального) как текста священного. Он подпадает под закон, о котором рассказывает и который образцово переводит. Он производит закон, о котором говорит, и из бездны в бездну разрушает башню и деконструирует все вокруг нее, всевозможные обороты любого рода, следуя некому ритму.
То, что происходит в священном тексте, это событие во-в-не смысла. К тому же это событие, исходя из которого можно помыслить поэтический или литературный текст, стремящийся выкупить утерянное священное и перевестись в него как в образец для себя. Во-в-не смысла означает не бедность, но отсутствие смысла, который был бы сам по себе — смыслом — вне некой «буквальности». И священное как раз тут. Оно вверяется переводу, который ему поклоняется. Оно не было бы ничем без него, он не имел бы без него места, оба они неразделимы. В священном тексте «смысл перестает быть линией раздела между потоком языка и потоком откровения». Это абсолютный текст, поскольку в своем событии он ничего не сообщает, он не говорит ничего, что имело бы смысл вне самого этого события. Каковое абсолютно совпадает с актом языка, например — пророчеством. Оно буквально есть буквальность своего языка, «чистого языка». И поскольку никакой смысл не дает себя отделить, переместить, перенести, перевести в другой язык как таковой (как смысл), он тут же заказывает перевод, от которого он, кажется, отказывается. Он переводибелен, но непереводим. Только и есть, что буква, такова истина чистого языка, истина как чистый язык.
Этот закон вряд ли станет внешним принуждением, он предоставляет буквальности свободу. В том же самом событии буква перестает притеснять, как только она уже более не внешнее тело или корсет смысла. Она тоже переводится сама собой, и именно в такое отношение к себе священного тела оказывается вовлеченной задача переводчика. Эта ситуация, чтобы быть ситуацией чистого предела, не исключает — как раз наоборот — степени, виртуальность, интервал и промежуток, бесконечный труд, чтобы воссоединить то, что, однако, прошло, уже дано, прямо здесь, между строк, подписано даже.
Как вы переведете подпись? И как вы от нее воздержитесь, идет ли речь о Яхве, о Вавилоне, о Беньямине, когда он подписывается рядом с последним словом? Но буквально и между строк это также и подпись Мориса де Гандильяка, которого, чтобы закончить, я цитирую, задавая свой вопрос: можно ли процитировать подпись? «Ибо в какой-то степени все великие писания, но в наивысшей — Св. Писание, содержат между строк свой виртуальный перевод. Внутристрочная версия священного текста — вот образец или идеал для любого перевода».*
Перевод с французского Виктора Лапицкого.