Они обнаружили Сола — этого знаменитого «соленого парня», — окруженного клубами табачного дыма, в таверне «Якорь», и, поскольку мистер Глегг получил удовлетворительные ответы на все интересующие его вопросы, он счел возможным ссудить Тому «на зубок» пятьдесят фунтов, двадцать из которых были вкладом миссис Глегг, и это скромное начало может послужить объяснением тому удивительному факту, что Том, без ведома отца, быстро скопил такую сумму, которая обещала, вкупе со сбережениями, куда более медленно накапливающимися в жестяной коробке, вполне покрыть их долг. Открыв этот новый источник дохода, Том твердо решил использовать его как можно лучше и не терял случая добыть нужные ему сведения и расширить оборот. А отцу он не говорил ничего потому, что им владели противоречивые чувства, которые иногда сочетаются в нашей душе самым удивительным образом, давая право равно и порицать нас и хвалить: с одной стороны — ревнивое стремление сохранить свою тайну, что мы нередко наблюдаем среди близких людей, — эта семейная отчужденность омрачает самые святые узы нашей жизни; с другой — желание доставить отцу великую радость, сделав ему такой сюрприз. Он не понимал, что лучше было бы облегчить долгое ожидание, вселив в душу отца новую надежду, и не доводить его вновь до горячки внезапным, хотя и радостным волнением.
К тому времени, когда Мэгги первый раз встретилась с Филипом в Красном Овраге, у Тома было уже почти полтораста фунтов собственных денег, и в тот самый час, как они гуляли на закате солнца, он, под косыми лучами того же солнца, ехал верхом в Лейсхем, гордясь этой первой поездкой по поручению фирмы, и взвешивал в уме возможные шансы удвоить к концу будущего года свои доходы, снять позор банкротства с плеч отца и, надо полагать, — ведь ему скоро исполнится двадцать один год, — сделать шаг вперед на пути к успеху, получив лучшее место. Разве он того не заслужил? Конечно, заслужил — в этом у Тома не было ни малейших сомнений.
Г лава III ЧАШИ ВЕСОВ КОЛЕБЛЮТСЯ
Я уже упоминал, что когда Мэгги отправилась в тот вечер домой из Красного Оврага, в душе ее началась борьба. Из ее разговора с Филипом вам должно быть ясно, в чем эта борьба заключалась. Перед ней неожиданно открылся проход среди скал, стеной ограждавших тесную юдоль самоуничижения, откуда она не видела ничего, кроме далекого бездонного неба, и земные радости, так и не утратившие своей манящей силы, вновь стали для нее достижимы. Ее ждут книги, беседы, дружба… она может узнать обо всем, что происходит в мире, из которого она удалилась в добровольное, но тяжкое изгнание; к тому же она проявит доброту к Филипу, бедняжке Филипу — сразу видно, что он отнюдь не счастлив; и, кто знает, — вдруг здесь-то и возникнет для нее возможность сделать свой ум более достойным высокого служения — ведь истинное благочестие, полное посвящение себя богу, верно, немыслимо без широких знаний; так ли уж обязательно отказываться от всего, что предлагает ей жизнь, и заточать себя в темницу? Ну, что дурного может быть в ее невинной дружбе с Филипом? Мотивы, по которым она должна чуждаться его, противоречат всякому здравому смыслу, противоречат самой христианской морали! Но суровый, монотонный голос предостерегал ее снова и снова: он говорил ей, что если она вступит на стезю обмана, жизнь ее потеряет свою простоту и ясность, что, отказавшись от самоотречения, она отдаст себя во власть соблазнов и ничем не ограниченных желаний. Только тогда, когда ей показалось, что у нее достанет сил последовать этому голосу, она позволила себе пойти вечером в Красный Овраг. Но, хоть она и твердо решила сказать Филипу нежное «прощай», — как она ждала этой вечерней прогулки по тихим, испещренным тенями полянкам, вдали от всего грубого и уродливого, как ждала любящего, восхищенного взгляда, которым Филип ее встретит, тепла дружеской привязанности, которым детские воспоминания согреют нынешнюю более зрелую беседу, как радовала ее мысль, что Филипу интересно каждое ее слово, а кому еще это было нужно? Ах, как трудно будет ей прервать их встречу, зная, что больше она не повторится! И тем не менее она сказала ему все, что намеревалась сказать, и вид у нее был печальный, но твердый.
— Филип, я приняла решение — мы не должны больше встречаться… разве что в наших воспоминаниях. Мы могли бы видеться только украдкой… Подождите, я знаю, что вы хотите сказать — что другие люди и их ни на чем не основанные чувства вынуждают нас к этому обману; но обман есть обман, чем бы он ни был вызван. Я уверена, что это будет нехорошо для меня, нехорошо для нас обоих. А кроме того, если бы наши тайные встречи были открыты, это вызвало бы страдания и величайший гнев; нам все равно пришлось бы расстаться, а это было бы еще труднее после того, как мы привыкли видеть друг друга.
Филип вспыхнул, и какое-то мгновение казалось, что он тут же с жаром начнет убеждать Мэгги отказаться от этих слов. Но он овладел собой и произнес с напускным спокойствием:
.— Ну, что ж, Мэгги, если нам суждено расстаться, давайте забудем об этом хотя бы на полчаса; давайте еще немного поговорим — в последний раз.
Он взял ее за руку, и Мэгги не видела оснований отнять ее; его спокойствие только подтвердило ее уверенность, что она причинила ему сильную боль, и она хотела показать, что сделала это не по своей охоте. Рука об руку они прошли несколько шагов в молчании.
— Давайте сядем здесь на полянке, — сказал Филип, — где мы стояли в прошлый раз. Видите, шиповник уже осыпался, вся земля розовая от его лепестков.
Они сели у корней склонившегося ясеня.
— Я начал ваш портрет, Мэгги, вы — среди пихт, — сказал Филип, — поэтому позвольте мне как следует на вас посмотреть, пока вы здесь, — ведь больше я вас не увижу. Поверните, пожалуйста, голову вот так.
Это было сказано умоляющим тоном; жестоко было бы со стороны Мэгги отказать ему. И, как божество, весьма довольное тем фимиамом, что ему возносят, она обратила свое округлое, озаренное юностью лицо, увенчанное блестящей черной короной, к бледному, тонкому лицу юноши, глядящему на нее снизу вверх.
— Значит, я буду позировать для своего второго портрета, — сказала она, улыбаясь. — Он будет больше, чем первый?
— О да, гораздо больше. Я буду его писать маслом. Я изображу вас в виде дриады — высокой, сильной, смуглой, статной; она только что вышла прямо из пихты, вечером, когда стволы бросают на траву косые тени.
— Вы, кажется, больше всего сейчас увлекаетесь живописью, — да, Филип?
— Пожалуй, да, — ответил Филип довольно печально, — но я увлекаюсь слишком многим — кидаю в землю самые разные семена, а плоды моих трудов довольно жалки. Мое проклятие в том, что я наделен способностью чувствовать прекрасное во всех его многообразных проявлениях, но обделен способностью творить. Я люблю живопись и музыку; я люблю литературу — древнюю, и средневековую, и современную; я перепархиваю с предмета на предмет, а взлететь не в силах.
— Но разве не счастье иметь такие разносторонние вкусы… наслаждаться таким множеством прекрасных вещей, когда они тебе доступны? — задумчиво проговорила Мэгги. — Мне всегда казалось, что человек, одаренный только в одной области, похож на почтового голубя — это своего рода умная глупость.
— Мои разносторонние вкусы могли бы сделать меня счастливым, если бы я был такой, как все остальные люди, — с горечью сказал Филип. — Я мог бы достигнуть влияния и славы даже и без исключительных способностей, так же, как все они; и, во всяком случае, я мог бы довольствоваться теми простыми радостями, которые позволяют людям обходиться без радостей высоких. Я мог бы тогда найти приятным общество Сент-Огга. Но ничто не в силах окупить жестоких мук — моей платы за жизнь, — кроме такого таланта, который поднял бы меня над мертвой гладью провинциального существования. Да, еще одно — страстное увлечение — могло бы заменить мне талант.
Мэгги не слышала его последних слов: она старалась побороть ту неудовлетворенность, которую так часто испытывала раньше и которая вновь зазвучала в ее душе от слов Филипа.
— Я понимаю, что вы хотите сказать, — промолвила она, — хотя знаю гораздо меньше вас. Я раньше думала, что не смогу примириться с жизнью, если каждый завтрашний день будет походить на вчерашний, и мне всегда придется заниматься пустяками, и ничто великое не ждет меня впереди. Но, Филип, милый, я думаю, мы всего лишь дети под присмотром того, кто мудрее нас. Не правильнее ли всецело смириться с тем, что нам не все дано? Я нахожу в этом покой последние два-три года… я даже радость нашла в отказе от своей воли.
— О, Мэгги, — с жаром произнес Филип, — вы заключаете себя в стены узкого фанатизма и только обманываете сами себя, потому что этим путем избежать страданий можно, лишь притупив все лучшие способности, дарованные вам природой. Радость и мир — не в смирении: смирение — это добровольное приятие боли, которая не утихает и — вы это знаете — никогда не утихнет. Не смирение, а атрофия чувств и мыслей — вот к чему может привести ваше желание ничего не знать, закрыть все пути, которые позволили бы вам познакомиться с окружающей жизнью. Я не хочу смирения: боюсь, жизнь слишком коротка, чтобы выучить этот урок. И вы, Мэгги, вы тоже не достигли смирения, вы просто пытаетесь усыпить свой ум и сердце.
У Мэгги задрожали губы: она понимала, что в словах Филипа есть доля правды, и вместе с тем какое-то более глубокое чувство подсказывало ей, что сейчас для нее в них кроется ложь: она не может руководствоваться ими в своих поступках. Эта двойственная реакция была вызвана двойственными побуждениями юноши. Филип всей душой верил в то, что говорил, но говорил он все это с такой горячностью потому, что видел здесь довод против ее решения, решения, разбивавшего его мечты. Однако при взгляде на Мэгги, готовую расплакаться совсем по-детски, он устыдился своей жестокости и эгоизма. Взяв ее руку в свою, он нежно сказал:
— Не будем думать о таких вещах в эти короткие полчаса, Мэгги. Сейчас главное для нас — что мы вместе… Мы останемся друзьями, несмотря на разлуку… Мы никогда не забудем друг друга. Я буду радоваться жизни, пока живете вы; меня станет поддерживать мысль, что наступит такой день, когда я буду в силах… когда вы позволите мне помочь вам хоть чем-нибудь.
— Каким ласковым,