умолчанию. Мне следовало бы ограничиться сообщением, что совершилось кое-что предосудительное, чего описание тут неуместно, – и не смущать ни себя, ни читателя.
Но я обязался рассказывать о тех давешних делах всю правду. А правда неделима, ее величие – в ее полноте, и нельзя расчленять правду ради нашей пользы или из-за нашего стыда.
Трудность еще и в ином. Следует рассказать все события не так, как я вижу и представляю их себе сейчас (хотя я и вижу и представляю их с неумолимой живостью; угрызения ли совести тому причиной, навеки закрепившие в моем сознании все обстоятельства и все помышления тех минут? Или, напротив, недостаточность угрызений? Но и сейчас, надрывая душу, я ворошу в памяти подробности моего грехопадения). Нет, я должен рассказывать в точности то, что видел и представлял себе тогда, в тот вечер. И я способен сделать это с величайшей точностью, потому что стоит закрыть глаза – и передо мной снова воскресает не только все, что я делал, но и все, что я думал в каждую отдельную секунду. Остается только переписать насвежо, не изменяя ни слова, очень давнюю запись. Так и обязан я поступить, и да хранит меня Св. Михаил Архангел, ибо ради воспитания грядущих читателей и бичевания собственной слабости я намерен поведать, какими путями попадает юноша в силки лукавого, даже когда они и явны и вполне заметны. И пускай тот, кто снова в них попадется, сумеет побороть зло.
Итак, это была женщина. Что я говорю! Девица. Имевши до оных пор (как и, благодарение Господу, с оных пор поныне) мало опыта в обращении с созданиями их пола, я не могу судить, сколько ей было от роду. Знаю только, что она была юна, может быть, шестнадцати, может, восемнадцати весен, но, возможно, и двадцати. Меня сразу изумило жизнеподобие дьявольского призрака… Нет, она не была видением! В любом случае, я почувствовал, что это valde bona[62]. Может быть, потому, что она трепетала как воробушек, и всхлипывала, и страшилась меня.
И тогда, зная, что долг доброго христианина в любых обстоятельствах помогать ближнему, я очень ласково заговорил с нею на самой лучшей латыни и постарался убедить, что меня не следует бояться, потому что я – друг, ну, во всяком случае не враг, никак не враг, которого она опасается.
Очевидно, заметив мой благодушный вид, она перестала плакать и даже подвинулась ближе. Я догадался, что моя латынь ей непонятна, и непроизвольно перешел на родной немецкий. Но она испугалась еще сильнее, не знаю уж чего – то ли резкости звуков, непривычной для обитателей того края, то ли самой немецкой речи, напомнившей ей что-то давнее, связанное с моими соотечественниками-солдатами. Я успокоил ее улыбкой и убедился, что язык движений и глаз гораздо понятнее языка слов. Она снова утихла. И даже улыбнулась и произнесла несколько фраз.
Я почти не понимал, что она толкует. В любом случае, ее наречие сильно отличалось от того местного языка, которому я пытался научиться, живя в Пизе. Но по голосу чувствовал, что говорит она что-то ласковое. Я даже вроде бы уловил слова: «Ты молодой… красивый…» Не часто приводится послушнику, с раннего детства живущему в монастырских стенах, слышать о собственной миловидности. Напротив, нас постоянно остерегают, что телесные совершенства бренны и их следует презирать. Однако хитрости врага неисчислимы – ибо должен признаться, что похвала моей внешности, сколь обманчива ни была, медом влилась в мои уши и бесконечно меня обрадовала. Тем более что девица, хваля меня, протянула руку и подушечками пальцев дотронулась до моей щеки, в то время еще по-детски гладкой.
Я почувствовал будто удар… И все же упорно не замечал, как греховное помышление укореняется в моем сердце. Вот до чего силен нечистый, когда берется искушать нас и губить в нашей душе ростки добропорядочности.
Что я чувствовал? Что видел? Помню только, что в первое мгновение чувства не имели и не могли иметь словесного соответствия, так как ни язык, ни ум не умели именовать ощущения подобного свойства. Я бы в немоте – а затем в памяти всплыли другие сокровенные слова, услышанные в другие времена, в других местах и произносившиеся явно с другими намерениями, – но, несмотря на все это, они дивно сочетались с моим упоением в те минуты, как будто были созданы и составлены именно для меня, для моего счастья. Слова эти долго вылеживались в тайных норах памяти – а ныне, оставив свои укрытия, бились у меня в немом рту, и я уж вспоминал, что в Писании, а также у святых, эти слова предназначались выражать более сиятельные понятия. Да и существовала ли на самом деле разница между восторгами, описанными у святых, и теми, которые испытывал мой растревоженный дух? Я утратил бдительность, понятие о границах, что свидетельствует, очевидно, о погружении в самые глубины собственного существа.
Внезапно девица предстала предо мною той самой – черной, но прекрасной – возлюбленной Песни Песней. На ней было заношенное платьишко из грубой ткани, не слишком благопристойно расходившееся на груди. На шее бусы из цветных камешков, я думаю – самые дешевые. Но голова гордо возвышалась на шее, белой, как столп из слоновой кости, очи были светлы, как озерки Есевонские, нос – как башня Ливанская, волосы на голове ее, как пурпур. Да, кудри ее показались мне будто бы стадом коз, зубы – стадом овечек, выходящих из купальни, выходящих стройными парами, и ни одна не опережает подругу. «Ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!» – сорвалось с моих уст. – Волосы твои как стадо коз, сходящих с горы Галаадской, как лента алая губы твои, половинки гранатового яблока – твои ланиты под кудрями твоими. Шея твоя как столп Давидов, тысяча щитов висит на нем». И я спрашивал себя в ужасе и в восхищении, кто же эта стоящая передо мною, блистающая как заря, прекрасная как луна, светлая как солнце, грозная, как выстроенные к битве войско.
Тогда она подошла еще ближе, швырнула в угол темный узел, который до того прижимала к себе, и снова подняла руку, чтобы меня погладить, и снова повторила уже слышанные мною слова. И пока я не мог решить, бежать ли прочь или броситься к ней навстречу, и кровь гремела в моих висках, как трубы Навиновых армий, повалившие стены Иерихонские, и пока я жаждал коснуться ее и страшился этого, она улыбнулась, будто в великой радости, тихо что-то простонала, как нежная козочка, и взялась за тесемки возле шеи, державшие ее платье, и распустила их, и платье соскользнуло вдоль тела, как туника, и она стала передо мною как Ева перед Адамом в Эдемском саду. «Те сосцы пригожи, что выпирают не сильно… Что возвышаются еле…» – шептал я фразу, услышанную от Убертина, ибо перси ее походили на двойни молодой серны, пасущиеся в лилиях, и живот – на круглую чашу, в которой не истощается ароматное вино, чрево же – на ворох пшеницы, обставленный лилиями.
«О звездочка моя, девица, – рвалось из моей груди, – о запертый сад, сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник!» – и, желая ли того, нет ли, я оказался сплетен с нею, и ощущал ее жар, и обонял терпкий запах неизвестных мне мастей. Вспомнились слова: «Дети, против безрассудной любови – ничего не может человек!», и я осознал, что теперь уже неважно – в дьяволовой я западне или в божией благодати, и что теперь я бессилен остановить то, что движет мною, и – «Слабею, – восклицал я, – слабею, и знаю причину, знаю, но не берегусь!» Потому что сладость розы исходила от ее уст, и прекрасны были ступни ее в сандалиях, и ноги ее были как колонны, и как колонны округления ее бедр – дело рук искусного художника. «Любовь моя, ты, дочь наслаждений! Царь пленился твоими косами», – шептал я про себя, я был окружен ее объятием, и вдвоем мы падали на непокрытый кухонный пол, и неизвестно, ее ли стараниями или собственными, я избавился от послушнической рясы, и мы не стыдились ни себя ни друг друга, и cuncta erant bona[63].
И она лобызала лобзанием уст своих, и ласки ее были лучше вина, и благовонны ее ароматы, и прелестна шея ее в жемчугах, и ланиты ее под подвесками. «Как прекрасна ты, возлюбленная моя, как прекрасна! И очи твои голубиные, – говорил я, – покажи мне лице свое, дай мне услышать голос твой, потому что голос твой сладок и лице твое восхитительно, ты свела меня с ума, любовь моя, сестра, ты свела меня с ума одним взглядом очей твоих, одним ожерельем на шее твоей, сотовый мед каплет из уст твоих, невеста, мед и молоко под языком твоим, запах от дыхания твоего как от яблок, груди твои как грозди, твои груди как кисти винограда, небо твое как чудесное вино; вино течет прямо к любви моей, капли его у меня на устах, на зубах. Садовый источник, нард и шафран, аир и корица, мирра и алой. Я вкушаю соты и мед, напьюсь вина и молока». Кто же была, кто же была та единственная, она, голубка, блиставшая как заря, прекрасная как луна, светлая как солнце, грозная, как полки со знаменами?
О Господи Боже мой! Если душа восхищена от тебя, тогда наивысшее благо – любить, что видишь (разве не так?), наивысшее счастье – иметь, что имеешь. Тогда будешь пить благодать из собственного источника (разве не так сказано?), тогда причастишься истинной жизни, которую после этой бренной земной предстоит нам провождать рядом с ангелами, в вечном грядущем… Вот как я мыслил. И понимал, что внезапно все пророчества сбываются. Наконец сбываются, так как девица переполняла меня неописуемыми наслаждениями и мое тело как будто бы превратилось в огромное око, и я видел вперед и назад, ясно видел все окружающие вещи. И я постиг: из того, что называется любовью, происходят и единение, и нежность, и добро, и поцелуй, и объятие. Я уже слыхал подобное, но думал, что говорят о другом. И лишь на некую долю секунды, когда радость моя почти что подходила к зениту, я ужаснулся – а не нахожусь ли этой ночью во власти полуденного беса, из тех, которые, когда спросишь их на пределе блаженства: «Кто ты?» – показываются в своем настоящем обличий и коварно похищают душу, а телесную оболочку губят. Но тут же я сам себе ответил: если что