начинают выходить на кладбища, как вурдалаки.
И совсем уже никаких обольщений относительно тяжести моего состояния не могло у меня оставаться после того, как я прочел те богатейшие выдержки из великого Авиценны, где любовь определяется как навязчивое помышление черножелчного характера, возникающее от постоянного осмысления и переосмысления наружности и нравов некоего лица противоположного пола (с какой чародейскою точностью этот Авиценна сумел описать именно мой случай!). Любовь, по Авиценне, не изначально болезненна, а становится болезнью, и когда это чувство не удовлетворено, оно превращается в наваждение (прекрасно, но откуда тогда бралось наваждение у меня, если я, прости и помилуй меня Господи, был вполне удовлетворен? Может быть, то, что случилось со мной предыдущей ночью, не было удовлетворением чувства? Но тогда каким же способом удовлетворяется чувство?) и с этих пор проявляет себя через постоянное трепетание век, неровное дыхание, временами смех, временами плач и бешенство пульса (это чистая истина, пульс мой колотился беспримерно и дыхание то и дело срывалось, когда я читал эти строки!). Авиценна рекомендовал один самый верный способ, уже опробованный до него Галеном, для определения, кем вызывается влюбленность того или иного человека: надо держать заболевшего за пульс и произносить одно за другим имена лиц противоположного пола, покуда не почувствуется, что при произнесении какого-то имени пульс испытуемого забился гораздо чаще; и я тут же ужаснулся, что вот сейчас внезапно может подойти учитель, взять меня за запястье и по бешенству моей крови прочитать мою сокровенную тайну, и тогда я сгорю со стыда… Увы, увы, Авиценной предлагалось, в порядке лечения, соединять любящих браком, после чего болезни сами собой проходят. Этим и свидетельствуется, что он был некрещеный язычник, хотя и очень образованный, и не имел понятия о положении, в котором должен находиться совсем молодой бенедиктинский послушник, в его юношеские годы обреченный церковью на неизлечимость – лучше скажу, обрученный церкви, по собственному ли выбору, или по дальновидному рассуждению родителей, обрученный именно ради упасения от неизлечимостей любви. По счастливому случаю, Авиценна, хотя, разумеется, без всякой мысли об уставе клюнийского монашества, все же учитывает возможность существования несоединимых пар и советует в таких обстоятельствах, для успешного врачевания, горячие ванны (искал ли Беренгар себе спасения от любовной тоски по ушедшему из жизни Адельму? Но может ли любовная болезнь вызываться особами своего собственного пола? Или подобное чувство не может быть основано ни на чем, кроме скотской похоти? А может быть, скотскою же похотью являлось и мое чувство в предыдущую ночь? Разумеется, нет, – отвечал я сам себе сразу же, – это чувство было так сладко! И опять, сам к себе же, почти сразу: неверно, неверно, Адсон, это было обаяние дьявола, это было скотское чувство, и единожды поведши себя как скотина, ты заново и заново скотствуешь сейчас, отказываясь признать свое скотство!). Потом я прочел, что, по тому же Авиценне, имеются и другие способы: например, прибегнуть к услугам старых и опытных женщин, которые должны очернять возлюбленную и поносить ее вплоть до полного излечения влюбленного – судя по этой книге, старые женщины гораздо изобретательнее мужчин в исполнении подобных повинностей. Может быть, так и следовало решить дело, однако старых женщин в здешнем монастыре найти было невозможно (равно как и молодых, вообще говоря), и поэтому я должен был бы, видимо, попросить кого-нибудь из монахов очернить мне мою возлюбленную. Но кого попросить? Да и разумно ли было ждать от которого-нибудь монаха такого основательного знания женского пола, какое бывает у пожилых, говорливых женщин? Последнее из предлагаемых сарацином лечений вообще уж никуда не годилось, так как предписывало незадачливому любовнику окружиться целым выводком наложниц: такое решение вопроса для монастырского инока было неосуществимо. Ну так что же из всего этого следует, спросил себя я, как же должен выздоравливать молодой монах от любовной болезни, или вовсе не суждено ему иметь спасение? Может быть, надо мне обратиться к Северину и его отварам? И действительно, чуть ниже был помещен отрывок сочинения Арнальда из Виллановы, чье имя я слыхал уже не раз, с великим почтением произносимое, от Вильгельма; в сочинении сообщалось, что любовная болезнь происходит от преизбытка гуморов и пневмы, то есть когда организм человека перенасыщен жидкостями и жаром, учитывая, что кровь (образующая воспроизводительное семя), прибавляясь, ведет к прибавлению излишнего семени, а следовательно, к «complexio venerea»[82] и вызывает напряженное стремление к телесному союзу мужчины с женщиной. Человеку присуща добродетель суждения, помещающаяся в спинном отделе центрального желудочного энцефала (а это где? – подумал я), и она служит для восприятия всех неощутительных intentiones[83], содержащихся в ощутительных предметах, предназначаемых к восприятию нашими чувствами; однако когда вожделение предмета, воспринимаемого чувствами, становится чересчур сильным, тогда-то и повреждается способность к суждению и наш разум начинает питаться фантастическими понятиями о любимой особе; тогда происходит воспаление всей души и тела, печаль перемежается с восторгом, потому что жар (который в безнадежные моменты уходит в самые глубокие отделы тела и охлаждает все кожные покровы) в моменты восторга притягивается к поверхности тела и нагревает лицо до пылающего румянца. Лечение, предлагавшееся Арнольдом, состояло в удалении от предмета и в отказе от какой бы то ни было надежды с ним соединиться, с тем чтобы отойти от него как можно дальше своими помышлениями.
Что же, если так, значит, я почти выздоравливаю, во всяком случае на пути к выздоровлению, – сказал я себе, – настолько слаба у меня надежда, вернее сказать, нет никакой надежды снова увидеть возлюбленный предмет, а даже и увидев – приблизиться к нему, а даже и приблизившись – снова владеть им, а даже еще раз овладевши – навсегда удержать его в близости от себя; это невыполнимо как по моему монашескому состоянию, так и по обязательствам, налагаемым на меня происхождением и семейством… Значит, я здоров, сказал я, закрывая книжку, и снова принял спокойный вид, как раз в ту минуту, когда Вильгельм появился в дверях. Мы снова двинулись по коридорам библиотеки, отныне покоренной нами (о чем рассказывалось выше), и на какое-то время я забыл о своей любви.
Но, как увидит читатель, скоро я снова с ней встретился, на этот раз (увы, увы!) при совершенно иных обстоятельствах.
Четвертого дня
НОЧЬ,
Не успели мы спуститься из скриптория в трапезную, как послышался шум. Слабые отблески света запрыгали в проеме кухонной двери. Вильгельм мгновенно задул фонарь. Лепясь по стенам, мы осторожно подобрались к двери, ведущей в кухню. И увидели, что шум идет с улицы, а дверь на улицу открыта. Потом и голоса, и огни стали удаляться. Кто-то с силой захлопнул двери. Такая суматоха обещала только недоброе. Мы торопливо пересекли оссарий, выскочили из подземелья в пустую церковь и, воспользовавшись южным выходом, оказались на улице. В противоположной оконечности двора неярко мерцали факелы.
Мы подошли. В общей сумятице наше появление не привлекло внимания. Мы затерялись среди тех, кто бежал к месту происшествия из спален и странноприимных палат. И нам открылось печальнейшее зрелище. Несколько лучников крепко держали Сальватора, побелевшего как белки его глаз, и какую-то плачущую женщину. Сердце мое сжалось. Это была она, та самая девица, о которой я все время думал. Увидев меня, она меня узнала и послала мне умоляющий, полный отчаяния взгляд. Не помня себя, я рванулся к ней, чтоб освободить из рук лучников, но Вильгельм схватил меня за плечо и выругал хотя вполголоса, но свирепо. Монахи и гости монастыря толпами сбегались со всех сторон.
Пришел Аббат, пришел Бернард Ги, которому капитан лучников кратко доложил о случившемся. Вот что, собственно, произошло.
По распоряжению инквизитора лучники патрулировали ночью внутри монастырской изгороди, особое внимание обращая на ровную площадь от въездных ворот до паперти, а также прочесывая огороды и все подступы к Храмине. Почему именно там их расставили, спросил я себя, и сам себе ответил: не иначе как Бернард прослышал от холопов и поваров о каких-то ночных заварушках в Храмине. Вряд ли ему с полной определенностью могли донести, кто да что. Но явно намекнули, что от крепостной стены к кухне и обратно кто-то протаптывает тропки. К тому же и безмозглый Сальватор, как он мне выложил все свои дурацкие намерения – с таким же успехом мог разболтать их в кухне или в хлеву какому-нибудь бедолаге, который, потеряв самообладание во время допроса, швырнул Бернарду этот кус. Значит, лучники знали, за чем охотятся. Поэтому они, несмотря на темноту и густой туман, сумели изловить Сальватора вместе с женщиной у самой кухонной двери, где те копошились, пытаясь открыть.
«Женщина в таком святом месте! И с монахом! – сурово обратился Бернард к Аббату. – О высокочтимый господин мой, – продолжил он, – когда бы дело было только в нарушении обета чистоты, наказание этого человека подлежало бы исключительно вашей юрисдикции. Но поскольку не установлено, в какой мере действия этих двух злоумышленников могли угрожать благополучию иных лиц, гостящих в монастыре, требуется прежде всего разобраться, что у них за секреты. Эй, ты, я к тебе обращаюсь, – и он рванул из рук Сальватора объемистый узел, который тот тщетно пытался схоронить на груди. – Что там у тебя?»
Я отлично знал, что там у него. Ножик, черный кот (как только узел распустили этот кот со страшным мяуканьем бросился наутек) и два раздавленных яйца, превратившихся в клейкую размазню, с виду напоминавшую не то сгустки крови, не то желтую желчь – в общем, некую мерзостную нечистоту. Сальватор собирался проникнуть в кухню, убить там кота и вырвать ему глаза. Непонятно, чего ради девушка покорно шла за ним… Ради чего – выяснилось очень скоро. Лучники обыскали ее, злорадно гогоча и приговаривая что-то похабное, и нашли на ней зарезанного куренка, еще неощипанного. Злосчастная судьба подстроила так, что даже ночью, когда все кошки серы, было явственно видно, что петушок черной окраски, как и убежавший кот. Я понял, что большего не требовалось, чтоб зазвать эту голодную девочку, которая прошедшей ночью и так уже лишилась (из любви ко мне!) своего драгоценного бычачьего сердца.
«Так, так! – вскричал Бернард голосом, не предвещающим ничего хорошего. – Черный кот и черный петух! Знакомый набор! – и тут, увидев в толпе Вильгельма, обратился прямо к нему: – А вам он разве не знаком, брат Вильгельм? Разве не вы были инквизитором в Килкенни, три года назад, когда судили девку за связь с бесом, являвшимся в обличье черного кота?»
Мой учитель молчал – как мне представилось, из трусости. Я