также сидит сзади (правда, у «бругама» всегда четыре колеса). Поэтому, когда coupé сравнивается с «бругамом», местоположение кучера становится элементом диагностическим, и в соответствующем контексте различие такого рода может стать решающим. Было ли оно решающим в «Драме» и можем ли мы сказать, что перевод Джеймсона неверен?
Не знаю, почему Джеймсон не воспользовался словом coupé, уже существующим в английской лексике. Возможно, он поступил так, сочтя, что слово «хэнсом» будет понятнее его читателю, и прежде всего потому, что для обычного носителя языка слово coupé теперь уже связывается с определенным типом автомобиля, а не с каретой. Если это так, то он поступил замечательно, подав превосходный пример переговоров[118]. На деле даже из самого никудышного перевода было бы ясно, что в этом отрывке двое героев возвращаются домой в конном экипаже; но особенно важно то, что они препираются и, будучи состоятельной буржуазной четой, намереваются решить свою проблему в частном порядке. Им нужен был закрытый экипаж буржуазного типа, а конечно же не вульгарнейший омнибус с кучей пассажиров. В такой ситуации местоположение кучера не имело значения.
Им равным образом подошли бы и coupé, и «бругам», и «хэнсом». Если для понимания происшедшего местоположение кучера не было существенно важным, то переводчик вполне мог счесть эту деталь второстепенной и «усыпить» ее.
И все же возникает одна проблема. В оригинальном тексте говорилось, что двое героев сели в coupé, а в переводном тексте они садятся в «хэнсом». Попробуем зрительно представить себе эту сцену. В случае французского текста (предположим, что мы хорошо знаем значение слов) двое наших героев едут в карете с кучером, сидящим спереди; в случае английского текста читатель представляет себе карету с кучером, сидящим сзади. Мы говорили, что это различие незначительно, но с точки зрения некоего критерия истинности два эти текста создают две различные сцены, или же два различных возможных мира, в которых два индивида (две соответствующие кареты) различны. Предположим, какая-нибудь газета сообщит, что премьер-министр прилетел на место бедствия на вертолете, тогда как он приехал туда на автомобиле; если действительно важная новость будет состоять в том, что премьер-министр действительно прибыл на это место, возможно, ни один читатель не пожалуется. Ну а если важное различие будет заключаться в том, как именно он прибыл туда: спешно или с удобствами? В таком случае газета сообщит ложную новость.
Здесь мы имеем дело с проблемой референции и с тем, каким образом перевод должен уважать акты референции оригинального текста. Референцию я понимаю в самом узком смысле (см.: Eco 1997, § 5), то есть как лингвистический акт, посредством которого (при том условии, что значения используемых слов известны) осуществляется указание на индивидов и на ситуации некоего возможного мира (он может быть тем, в котором мы живем, но также и тем, что описан в каком-либо рассказе), и мы говорим, что в некой пространственно-временной ситуации наличествуют определенные вещи или происходят определенные ситуации. С этой моей точки зрения, высказывание «Кошки – млекопитающие» не представляет собою акта референции: оно попросту устанавливает, каковы те качества, которые мы должны приписывать кошкам в целом, чтобы получить возможность интерсубъектно разумным образом пользоваться словом «кошка» и чтобы суметь воспользоваться этим словом в возможных актах референции (то же самое произошло бы с утверждением: «Единороги белые»).
Если мне предлагаются такие высказывания, как «Кошки – амфибии» или «Единороги полосатые», я, возможно, осужу их как «ложные», но в действительности я хочу сказать, что они «ошибочны» – по крайней мере, в том случае, если верными считаются учебники зоологии и описания единорогов, оставленные нам старинными бестиариями. Чтобы решить, что высказывание «Кошки – амфибии» верно, нужно перестроить всю систему наших познаний, как это произошло, когда было решено, что утверждение «Дельфины – рыбы» ошибочно.
Напротив, такие высказывания, как «В кухне кошка», «Мой кот Феликс заболел» или «Марко Поло в “Миллионе”{70} говорит, что видел единорогов», отсылают к ситуациям реального мира. Эти утверждения можно проверить эмпирически и рассудить, верны они или ложны. Конечно, я добавлю, что для выработки таких общих определений, как «Дельфины – млекопитающие», потребовалось множество актов референции к данным конкретного опыта, но ясно, что в обыденной жизни мы пользуемся выражениями «Кошки – млекопитающие» и «На ковре кот» по-разному. Если мы не доверяем говорящему, то во втором случае нам придется совершить проверку de visu[119]*, а в первом мы откроем энциклопедию, чтобы посмотреть, верно ли это утверждение.
Так вот, могут существовать тексты, не содержащие актов референции (например, словарь, грамматика или учебник планиметрии), но все же по большей части тексты (каковыми являются отчеты, повествования, эпические поэмы и прочее) пускают в ход акты референции. Текст газетной статьи, в котором утверждается, что такой-то политик умер, требует (если газете мы не доверяем) тем или иным образом проверить, правда ли то, что в нем сказано. Повествовательный текст, где говорится, что князь Андрей умер, обязывает нас принять мысль о том, что в возможном мире романа Толстого князь Андрей действительно умер, так что читатель стал бы протестовать, если бы увидел, что в дальнейшем ходе повествования он появляется снова, и счел бы ложным утверждение некоего другого персонажа, заявляющего, что князь Андрей жив.
Переводчик не должен позволять себе менять референции повествовательного текста, и действительно, ни один переводчик не позволил бы себе сказать в своем переводе, что Дэвид Копперфильд жил в Мадриде, а Дон Кихот – в замке в Гаскони.
6.2. Референция и стиль
Тем не менее бывают случаи, когда на референцию можно посмотреть сквозь пальцы, чтобы получить возможность передать стилистическую интенцию оригинального текста.
Мой роман «Остров накануне» основывается, в сущности, на переработках барочного стиля, со множеством явных и скрытых цитат из поэтов и прозаиков той эпохи. Естественно, я призывал переводчиков не переводить мой текст буквально, но по возможности находить эквиваленты в поэзии XVII в., принадлежащей их литературной традиции. В главе 32 главный герой описывает тихоокеанские кораллы. Поскольку видит он их впервые, ему приходится прибегать к метафорам и уподоблениям, черпая их из известного ему растительного или минерального царства. Стилистическая особенность, поставившая передо мной значительные лексические проблемы, состоит в том, что герой, которому нужно назвать различные оттенки одного и того же цвета, не мог то и дело повторять такие слова, как «красный», «карминный» или «цвет герани»: ему приходилось вносить разнообразие, прибегая к синонимам. И не только из соображений стилистических, но и в силу риторической необходимости создавать «гипотипосисы»{71}, то есть вызывать у читателя «зрительное» впечатление бесконечного разнообразия цветов и красок. Поэтому перед переводчиками здесь вставала двойная проблема: найти в своем языке подходящие цветовые референции и такое же число более или менее синонимичных терминов для одного и того же цвета.
Например, Лосано (Lozano 2001: 59) столкнулась с аналогичной проблемой уже в главе 22. Отец Каспар пытается описать Роберту цвет оперения таинственной Пламяцветной Голубки, но обнаруживает, что слово «красный» сюда не подходит, и Роберт пытается дать подсказку:
Rubbio, rubeo, rossetto, rubeolo, rubescente, rubecchio, rossino, rubefacente, suggeriva Roberto. Nein, nein, si irritava padre Caspar. E Roberto: come una fragola, un geranio, un lampone, una marasca, un ravanello.
[Багряное, багровое, червленое, пурпурное, алое, <…> кровавое, огненное, рдяное <…>? предлагал Роберт. А иезуит на это: бледно, невыразительно. Роберт снова: цвета клубники? герани? малины? редиса? <…> кошенили?][120]*
Лосано отмечает: кроме того факта, что в итальянском тексте использовано восемь названий красного, тогда как испанский должен ограничиться семью, проблема состояла еще и в том, что в XVII в. герань называлась по-испански pico de sigüeña («клюв аиста»{72}), и «это приводило к весьма нежелательным последствиям: с одной стороны, трудно понять такое слово, которое в итальянском языке является вполне обычным и обиходным, а в испанском, напротив, вышло из употребления (его место заняло слово geranio, “герань”, в XVII в. не встречавшееся); с другой стороны, термин, своею формой отсылающий к элементам царства животного, вторгся в ряд элементов царства растительного». Поэтому Лосано заменила герань гвоздикой (clavellina):
Rojo, rubro, rubicundo, rubio, rufo, rojeante, rosicler, sugería Roberto. Nein, nein, irritа́base el padre Caspar. Y Roberto: como una fresa, una clavellina, una frambuesa, una guinda, un rabanillo. (Lozano)
[† Красный, багровый, рдяный, алый, червленый, рудой, багряный? предлагал Роберт. Наин, найн, раздражался отец Каспар. А Роберт: как клубника? гвоздика? малина? вишня? редис? (исп., Лосано)]
И далее Лосано комментирует: «…благодаря этому получился неявный ассонанс, сопоставимый с неизбежным fresa / frambuesa: clavellina / rabanillo».
Но вернемся к кораллам. Здесь тоже не предполагалось, что операция перевода на другой язык вполне может оказаться успешной. Поэтому я предложил переводчикам по своему усмотрению менять оттенки, если у них не находилось синонимов для одного и того же цвета. Важно было не то, чтобы какой-нибудь коралл был красен или желт (в водах Тихого океана можно найти кораллы всех цветов); важно было, чтобы одно и то же слово не повторялось дважды в одном и том же контексте и чтобы читатель (как и герой) был захвачен опытом восприятия чрезвычайного разнообразия цветов (передаваемого разнообразием лексическим). Перед нами тот случай, когда лингвистическая изобретательность, преодолев поверхностный уровень оригинального текста, пусть даже в ущерб непосредственному значению слов, должна служить поддержкой воссозданию смысла текста, того впечатления, которое намеревался произвести на читателя оригинал.
Вот мой оригинальный текст и решения, принятые четырьмя переводчиками:
Forse, a furia di trattenere il flato, si era obnubilato, l’acqua che gli stava invadendo la maschera gli confondeva le forme e le sfumature. Aveva messo fuori la testa per dare aria ai polmoni, e aveva ripreso a galleggiare ai bordi dell’argine, seguendone anfratti e spezzature, là dove si aprivano corridoi di cretone in cui si infilavano arlecchini avvinati, mentre su di un balzo vedeva riposare, mosso da lento respiro a agitare di chele, un gambero crestato di fior di latte, sopra una rete di coralli (questi simili a quelli che conosceva, ma disposti come il cacio di fra’ Stefano, che non finicse mai).
Quello che vedeva ora non era un pesce, ma neppure una foglia, certo era cosa vivente, come due larghe fette di materia albicante, bordate di chermisi, e un ventaglio di piume; e là dove ci si sarebbero attesi degli occhi, due corna di ceralacca agitata.
Polipi soriani, che nel loro vermicolare lubrico rivelavano l’incarnatino di un grande labbro centrale, sfioravano piantagioni di mentule albine con i glande d’amaranto; pesciolini rosati e picchietati di ulivigno sfioravano cavolfiori cenerognoli spruzzolati di scarlattino, tuberi tigrati di ramature negricanti… E poi si vedeva il fegato poroso color colchico di un grande animale, oppure un