les tombes;
midi le juste y compose de feux
la mer, la mer toujours recommencée!
[Спокойный кров, где бродят сизокрылы, —
Трепещет он сквозь сосны, сквозь могилы;
Сливает полдень, в точности часов,
Из блестков – море, море в вечной смене![135]*]
Вполне очевидно, что крыша, по которой бродят голуби, – это море, покрытое белыми парусами лодок; и даже если читатель не понял этой метафоры в первом стихе, то четвертый может, так сказать, снабдить его переводом. Проблема состоит скорее в том, что в процессе выявления метафоры читатель отправляется от средства передачи (метафоризирующего), не только усматривая в нем словесную реальность, но и активизируя те образы, которые ему при этом подсказываются, а образ наиболее очевидный – это лазурное море. Но почему лазурная поверхность должна представать крышей? Это не может понравиться итальянскому читателю и читателям тех стран (включая Прованс), где крыши по определению красные.
Дело в том, что, хотя Валери говорит здесь о кладбище в Провансе и сам он родился в Провансе, думал он (как мне кажется) как парижанин. А в Париже крыши шиферные, и под солнцем они могут давать металлические отблески. Далее, «ровно в полдень» (midi le juste) на морской поверхности образуются серебристые отблески, напоминающие Валери ряды парижских крыш. Другой причины для выбора этой метафоры я не вижу{88}, но осознаю, что она воспротивится любой попытке разъясняющего перевода (предпочтет затеряться в объясняющих парафразах, которые могут лишь убить ритм и лишить поэзию естественности).
Эти культурные различия дают о себе знать даже в таких выражениях, которые мы считаем безмятежно переводимыми с одного языка на другой.
Слова, обозначающие «кофе» по-английски, по-французски и по-итальянски (coffee, café, caffè), можно с полным основанием считать синонимами лишь в том случае, если они относятся к известному растению. Но хотя французское, английское и итальянское выражения «дайте мне кофе» (donnez-moi un café, give me a coffee, mi dia un caffè), конечно, равнозначны с точки зрения лингвистической и представляют собою хороший пример высказываний, передающих одну и ту же пропозицию, в культурном отношении они не равнозначны. Будучи произнесены в разных странах, они производят различное воздействие и относятся к разным обычаям. Они порождают разные истории. Сравним такие два текста: один из них мог бы появиться в итальянском рассказе, другой – в американском:
Ordinai un caffè, lo buttai giù in un secondo ed uscii dal bar.
[Я заказал кофе, мигом проглотил его и вышел из бара.]
Не spent half an hour with the cup in his hands, sipping his coffee and thinking of Mary.
[Он провел полчаса с чашкой в руках, потягивая кофе и размышляя о Мэри.]
Первая фраза может относиться только к кофе в итальянском баре, поскольку американский кофе в один миг не проглотить: как из-за количества напитка, так и из-за его температуры. Вторая фраза не может относиться к персонажу, живущему в Италии и пьющему эспрессо, поскольку она предполагает наличие высокой и глубокой чашки, содержащей вдесятеро большее количество этого напитка.
Первая глава «Войны и мира» – романа, написанного, разумеется, по-русски, – начинается с долгой беседы по-французски. Не знаю, много ли русских читателей, живших во времена Толстого, понимали по-французски; возможно, Толстой считал само собой разумеющимся, что в его время тот, кто не понимал по-французски, не был в состоянии читать и по-русски. Вероятнее, однако, что он хотел, чтобы читатель, даже не понимающий по-французски, осознал, что российские аристократы наполеоновской эпохи были настолько далеки от жизни русского народа, что говорили на языке, бывшем тогда международным языком культуры, дипломатии и утонченных манер, – хотя это и был язык врага.
Перечитав эти страницы, вы увидите, что совершенно не обязательно понимать, о чем говорят персонажи: важно понимать, что говорят они по-французски. Мало того, Толстой изо всех сил старается обратить внимание читателя на то, что говоримое персонажами по-французски – это предмет беседы блестящей, светской, но к развитию событий не имеющей почти никакого отношения. Например, в известный момент Анна Павловна говорит князю Василию, что он не ценит своих детей, и князь отвечает: «Lavater aurait dit que je n’ai pas la bosse de la paternité»[136]*, – на что Анна Павловна возражает (по-русски): «Перестаньте шутить. Я хотела серьезно поговорить с вами». Читатель может и не знать, что именно сказал Василий: достаточно понять, что он сказал по-французски нечто пустое и остроумное.
И все же мне кажется, что читатели, на каком бы языке они ни говорили, должны понимать, что эти персонажи изъясняются по-французски. Я задаюсь вопросом о том, как можно перевести «Войну и мир» на китайский{89}, транслитерируя звуки неизвестного языка, лишенного каких-либо особых исторических и стилистических коннотаций. Чтобы достичь такого же эффекта (а персонажи из снобизма говорят на языке врага), нужно было бы говорить по-английски. Но тогда была бы утрачена отсылка ко вполне определенному историческому моменту: русские в ту эпоху воевали с французами, а не с англичанами.
Один из вопросов, всегда меня занимавших, таков: как французский читатель может получить удовольствие от первой главы «Войны и мира» во французском переводе?{90} Вот он читает книгу на французском, где персонажи говорят по-французски, и эффект «остранения» утрачивается. Впрочем, франкофоны уверяли меня: чувствуется, что французский язык этих персонажей (может быть, по вине самого Толстого) – это французский, на котором явно говорят иностранцы.
Предельный случай «Войны и мира» напоминает нам, что перевод может быть как target oriented («ориентированным на цель»), так и source oriented («ориентированным на источник»), то есть он может ориентироваться либо на текст-источник (или отправной), либо на текст (и читателя) пункта назначения или прибытия. Эти термины, используемые ныне в теории перевода, видимо, затрагивают старую проблему: должен ли перевод погружать читателя в известную эпоху и культурную среду (в среду и эпоху оригинального текста), или же нужно сделать эту эпоху и эту среду доступными читателю, принадлежащему к культуре языка назначения?
На основе этой проблематики можно даже проводить исследования, которые, на мой взгляд, выходят за пределы переводоведения в строгом смысле слова и затрагивают историю культуры и сравнительное литературоведение. Например, совершенно не интересуясь вопросом большей или меньшей верности тексту-источнику, можно изучать то, как тому или иному переводу удалось повлиять на культуру, в которой он появился. В этом смысле не будет никакого существенного различия между одним переводом, полным лексических ошибок и написанным на отвратительном языке, но получившим широкую известность и оказавшим значительное влияние на целые поколения читателей, и другим, который, по мнению публики, был самым верным, но распространился позже и лишь в нескольких сотнях экземпляров. Если тот перевод, который изменил способ письма и мышления культуры-восприемницы, был «плохим», его нужно будет принять во внимание самым серьезным образом.
Несомненно, было бы интересно (не знаю, сделано ли это) изучить влияние, оказанное на итальянскую культуру русскими романами, публиковавшимися в начале XX в. издательством «Барион». Их переводили с французского аристократки с двойными фамилиями, ставившие во всех русских фамилиях окончание – ine. Но в качестве главного примера достаточно было бы упомянуть немецкий перевод Библии, сделанный Лютером. Лютер (Luther 1530, ит. пер.: 101), использовавший как синонимы глаголы iibersetzen («переводить») и verdeutschen («онемечить»), тем самым заявляя о важности, придаваемой переводу как средству культурной ассимиляции, так отвечал критикам его немецкого перевода Библии: «Они учатся говорить и писать по-немецки по тому, как я перевожу, и тем самым крадут у меня язык, о котором прежде знали очень мало».
Некоторые переводы открыли для языка новые выразительные возможности (и даже новую терминологию). Необязательно знать еврейский, чтобы оценить влияние лютеровского перевода на немецкий язык, как необязательно знать классический греческий, чтобы оценить перевод «Илиады», сделанный Винченцо Монти{91}, – и, между прочим, необязательно было даже знать греческий, чтобы сделать этот перевод, поскольку Монти был «переводчиком переводчиков Гомера». Переводы Хайдеггера коренным образом изменили стиль многих французских философов, как итальянские переводы немецких идеалистов сильно сказывались на нашем стиле философствования в течение чуть ли не целого века. Опять же у нас в Италии переводы американских прозаиков, сделанные Витторини, внесли свой вклад в появление одного из повествовательных стилей послевоенной Италии, хотя сами эти переводы были зачастую вольными и едва ли верными.
Очень важно изучить функцию, выполняемую тем или иным переводом в культуре языка назначения. Но с этой точки зрения перевод становится внутренней проблемой истории этой культуры, и все лингвистические и культурные проблемы, поставленные оригиналом, утрачивают свое значение.
Вот почему я не собираюсь заниматься этими проблемами. Меня интересует процесс взаимодействия текста-источника с текстом назначения. В этом отношении проблема уже ранее была поставлена такими авторами XIX столетия, как Гумбольдт и Шлейермахер (см. также: Berman 1984): должен ли перевод подводить читателя к пониманию лингвистического и культурного универсума оригинального текста, или же его задача – так преобразовать оригинальный текст, чтобы сделать его доступным читателю, принадлежащему к языку и культуре назначения? Иными словами, если есть перевод Гомера, должен ли переводчик преобразовать своих читателей в греческих читателей гомеровских времен, или же его задача – заставить Гомера писать так, как он писал бы, будучи нашим современником?
Если поставить вопрос таким образом, он может показаться парадоксальным. Однако стоит задуматься над тем общепризнанным фактом, что переводы устаревают. Английский язык Шекспира всегда остается одним и тем же, но итальянский язык шекспировских переводов вековой давности сам заявляет о времени своего возникновения. Это значит, что переводчики, даже не имея таких намерений, даже стараясь восстановить вкус языка и исторического периода оригинала, в действительности несколько модернизировали оригинал.
7.5. «Одомашнивать» и «остранять»
Теории перевода предлагают альтернативу между модернизацией текста и его архаизацией. Но это не та же самая оппозиция, что имеет место между foreigning («остранением») и domesticating («одомашниванием»; см.: Venuti 1998) – или, если угодно, между ксенофилизацией и локализацией. Хотя можно найти разные переводы, в которых совершается строгий выбор в пользу одного или другого члена этой оппозиции, рассмотрим сначала оппозицию «остранение» / «одомашнивание».
Может быть, самым вызывающим примером «одомашнивания» служит лютеровский перевод Библии. Например, обсуждая, как лучше переводить стих из Евангелия от Матфея (12: 34) Ex abundantia cordis os loquitur, Лютер писал:
Если бы мне пришлось слушаться этих ослов, они поставили бы меня перед необходимостью переводить буквально: «От избытка сердца говорят уста». Ну, скажите мне, разве так по-немецки говорят? Какой немец это поймет?.. Мать в своем доме и крестьянин скажут так: «Что на уме, то и на языке» («Wes das Herz voll ist, des geht der Mund über»).
По поводу выражений Ut quid perditio haec?[137]* и Ut quid perditio ista unguenti facta est[138]** Лютер говорил:
Если я пойду на поводу у этих ослов-буквалистов, мне придется перевести это на немецкий так: «Почему совершена