упор на лихорадочной быстроте Дантова рассказа и приходит к такому выводу: чтобы этого добиться, нужно быть как можно более буквальным.
Поскольку третья рифма, да и сама рифма вообще, производит воздействие вторящее и замедляющее, нужно попытаться вместо ее форсированного марша соткать в конце стихов некую ткань созвучий более общего рода, напрямую передающих понятие пространства, где все соответствует внутреннему ходу некоего ритма, как можно более плотного и свободного. Впрочем, речь идет не о том, чтобы отбрасывать все александрийские стихи и одиннадцатисложники, сами собою вырывающиеся из-под пера: ведь они составляют самую глубинную, самую непосредственную часть нашей лингвистической памяти; именно они позволяют добраться до света буквы, до насилия буквы и до возможности того, чтобы текст был переведен «без чужой помощи»… В действительности речь идет о том, чтобы исходить из современной просодии, из той, которой мы располагаем.
Далее Риссе высказывает другие соображения, но мы можем остановиться и на этом. Как бы ни судить о ее переводе, он, несомненно, представляет собою пример не «одомашнивания», а модернизации, и именно в таком качестве он и был воспринят.
Чтобы понять намерения переводчицы, достаточно взять несколько стихов, в которых Данте выказывает всю свою жесткость средневекового тосканца, и посмотреть, как они были переданы применительно к пониманию современного французского читателя:
Diverse lingue, orribili favelle
parole di dolore, accenti d’ira,
voci alte e fioche, e suon di man con elle
facevano un tumulto, il qual s’aggira
sempre in quell’aura sanza tempo tinta
come la rena quando turbo spira.
[Обрывки всех наречий, ропот дикий,
Слова, в которых боль, и гнев, и страх,
Плесканье рук, и жалобы, и всклики
Сливались в гул, без времени, в веках,
Кружащийся во мгле неозаренной,
Как бурным вихрем возмущенный прах[151]*.]
Diverses langues, et orribles jargons
mots de douleur, accents de rage,
voix fortes, rauques, bruits des mains avec elles,
faisaient un fracas tournouayant
toujours, dans cet air éternellement somber
comme le sable où souffle un tourbillon. (Risset)
[† Различные языки и ужасные говоры,
слова страдания, интонации гнева,
голоса громкие, хриплые, а с ними – удары руками <в грудь>
создавали клубящийся гул
непрерывно, в этом воздухе, вечно мрачном,
как песок, когда налетает вихрь. (фр., Риссе)]
S’io avessi le rime aspre e chiocce,
come si converrebbe al tristo buco
sovra l’qual pontan tutte l’altre rocce,
io premerei di mio concetto il suco
più pienamente; ma perch’io non l’abbo
non sanza tema a dicer mi conduco;
ché non è impresa da pigliare a gabbo
discriver fondo a tutto l’universo
né da lingua che chiami mamma о babbo.
[Когда б мой стих был хриплый и скрипучий,
Как требует зловещее жерло,
Куда спадают все другие кручи,
Мне б это крепче выжать помогло
Сок замысла; но здесь мой слог некстати,
И речь вести мне будет тяжело;
Ведь вовсе не из легких предприятий —
Представить образ мирового дна;
Тут не отделаешься «мамой-тятей»[152]*.]
Si j’avais les rimes ́âpres et rauques
comme il convendrait à ce lugubre trou
sur lequel s’appuient tous les autres rocs,
j’exprimerais le suс de ma pensée
plus pleinement; mais je ne les ai point,
et non sans frayeur je m’apprête à parler:
car ce n’est pas affaire à prendre à la légère
que de décrire le fond de l’univers entier
ni celle d’une langue disant «papa, maman». (Risset)
[† Если бы у меня были стихи шершавые и хриплые,
как подобало бы этой мрачной дыре,
на которую опираются все другие скалы, –
я выжал бы сок из моей мысли
обильнее; но таких у меня нет,
и не без боязни готовлюсь я говорить,
ибо это дело нешуточное —
описывать дно всего мира, –
и оно не для того языка, на котором говорят
«папочка, мамочка». (фр., Риссе)]
7.7. Смешанные ситуации
Чтобы показать, как двойная оппозиция – «остранение» / «одомашнивание» и «архаизация» / «модернизация» – может образовывать различные комбинации, упомяну русский перевод «Имени розы».
Я не старался осовременивать своих персонажей: напротив, я хотел, чтобы читатель стал как можно более «средневековым». Например, я ставил его перед чем-нибудь таким, что в его глазах должно было выглядеть странно, но при этом показывал, что другие ничуть не удивляются, и тогда становилось ясно, что такой-то предмет или такая-то манера поведения в средневековом мире были нормальными. Или же, напротив, я намекал на что-нибудь такое, что современный читатель воспринял бы как нормальное, и показывал, как персонажи этому изумляются, – дабы благодаря этому стало видно, что речь идет о чем-то для того времени непривычном (например, Вильгельм водружает на нос очки, другие монахи проявляют любопытство, и тогда становится ясно: в том веке очки еще были редкостью).
Эти повествовательные решения не приносили переводчикам хлопот, однако проблемы возникли из-за частых латинских цитат – они также вводились с намерением воссоздать обстановку того времени. Я хотел, чтобы мой Образцовый Читатель, дабы войти в атмосферу средневекового аббатства, глубоко прочувствовал не только его обычаи и обряды, но и его язык. Само собой разумеется, что я думал о читателе западном, у которого латынь, так сказать, на слуху, даже если он никогда ее не изучал, – и это, конечно, было верно для итальянских, французских, испанских и немецких читателей. Но даже англоязычные читатели, не изучавшие классические языки, слышали латинские выражения, например, в области юриспруденции, а пожалуй, даже в каком-нибудь телефильме: например, такие слова, как affidavit или sub роenа[153]*.
Тем не менее американский издатель побоялся, что многие латинские слова окажутся непонятны его читателям, и Уивер, с моего одобрения, кое-где сократил слишком длинные цитаты, вставив в них парафразы по-английски. Это был процесс «одомашнивания» и модернизации в одно и то же время, благодаря чему некоторые пассажи стали читаться легче, а дух оригинала предан не был.
Нечто совершенно противоположное произошло с переводчицей на русский язык Еленой Костюкович. Мы подумали, что американский читатель, даже не изучавший латыни, все же знает, что речь идет о языке средневекового церковного мира; кроме того, прочитав выражение Depentagono Salomonis[154]**, он сможет опознать нечто похожее на Пентагон и Соломона. Но русскому читателю эти латинские фразы и заглавия, транслитерированные кириллицей, не скажут ровным счетом ничего – еще и потому, что для русского читателя латынь не связывается ни со Средневековьем, ни с церковной средой. Поэтому переводчица предложила вместо латинского использовать церковнославянский, язык средневековой Православной Церкви. Благодаря этому читатель мог испытать то же чувство временной удаленности, проникнуться той же атмосферой религиозности, понимая при этом (по крайней мере, смутно), о чем идет речь.
Таким образом, Уивер модернизировал, чтобы «одомашнить», а Костюкович «одомашнивала», чтобы архаизировать[155].
Эта проблема существует не только при переводе с одного языка на другой, но и при исполнении музыкальных произведений[156]. Мне хотелось бы упомянуть соображения Маркони (Marconi 2000, который, впрочем, отсылает ко всей литературе по этому вопросу) о том, какие исполнения того или иного отрывка из классического произведения следует называть «аутентичными». В принципе аутентичным считается исполнение партитуры, воспроизводящее не только звуки, но также тембры и длительности, которые можно было услышать при первом исполнении. Отсюда – «филологические» исполнения музыки Возрождения на инструментах той эпохи; отсюда стремление избежать того, чтобы отрывки, написанные для клавесина, исполнялись на фортепиано, а отрывки для фортепиано – на современном концертном рояле.
Однако представляется, что «филологическое» исполнение может не соблюсти намерения автора (или текста) потому, что оно не оказывает на нынешнего слушателя того же самого воздействия, которое производило на современника автора.
Возьмем некий отрывок со сложной полифонической структурой, написанный для клавесина. Говорят, слушатели XVIII в., в отличие от нас, способны были уловить все линии полифонической ткани. Отсюда решение некоторых исполнителей: использовать и современные инструменты, зачастую особым образом приспособленные, именно для того, чтобы довести этот эффект до восприятия современного слушателя. Считается, что, хотя при этом используются технические решения, которые не были известны композитору, слушатели оказываются в идеальных для слушания условиях.
Любопытно, что в таких случаях очень нелегко сказать, что́ перед нами: архаизация или модернизация; делается ли все возможное для того, чтобы ввести слушателя в атмосферу текста и культуры оригинала, или же стараются скорее ради того, чтобы эта культура стала приемлема и понятна нынешним адресатам. А из этого явствует, что в континууме возможных решений слишком строгие дихотомии между переводами, ориентированными на цель / на источник, также нужно снять, дабы образовалось некое множество решений, о которых нужно всякий раз договариваться.
А теперь – один трагически забавный пример неудавшейся попытки модернизировать и «одомашнить» в одно и то же время. Речь идет о первом переводе одной из глав моей книги «В поисках совершенного языка» (Есо 1984b; к счастью, перевод был вовремя исправлен).
В моем тексте говорилось о «Великой науке» (Ars Magna) Раймунда Луллия{103} (тема, несомненно, сложная) и излагался ряд использованных Луллием силлогизмов на теологические темы. В их числе был такой: «Все, что восхваляется величием, является великим, – но добро восхваляется величием – значит, добро является великим».
Если вспомнить о том, что я говорил в главе 4, переводчик должен всячески постараться овладеть Молярным Содержанием, находящимся в распоряжении автора, то есть достаточно широкими энциклопедическими познаниями. Но в данном случае переводчик, видимо, подумал, что рассуждение Луллия слишком абстрактно и нужно, так сказать, пойти навстречу читателю. Поэтому он перевел так: all cats are mammals, Suzy is a cat, therefore Suzy is a mammal («все кошки – млекопитающие; Сьюзи – кошка; следовательно, Сьюзи – млекопитающее»).
Что это не буквальный перевод – вполне очевидно. Но он не сохраняет и референции оригинала. Сказать, что некий исторический персонаж утверждал: «все, что восхваляется величием, является великим» – совсем не то же самое, что вложить ему в уста некие слова о кошках (кроме того, средневековый каталанец, никогда не бывавший в англоязычных странах, никогда не назвал бы кошку «Сьюзи»). Не соблюдать референции оригинального текста в случае исторического труда – совсем не то же самое, что сказать, будто в некоем вымышленном повествовательном мире Диоталлеви увидел не изгородь, а «возвышенное, ровное пространство». Что увидел Диоталлеви, это зависит от соглашения, заключенного между автором и переводчиком, которые не обязаны держать перед кем-либо отчет в том, как именно они «обставили» возможный мир художественного произведения, – если внесенная модификация не меняет глубинного смысла повествования. Напротив, говорить, будто Луллий сказал что-то такое, чего он не говорил, – исторически ложно.
Наконец, колоссальное педагогическое старание переводчика предало и глубинный смысл всего моего рассуждения о Луллии. Оно не сохранило верности подразумеваемому обязательству юридически уважать намерения автора, поскольку одно дело – сказать, что Луллий разрабатывал систему силлогизмов, чтобы делать верные утверждения о Боге, и совсем другое – сказать, будто он пустил в ход всю свою «Великую науку», чтобы делать верные утверждения о кошках.
Можно было бы просто сделать вывод, что у этого переводчика были странные представления о своих обязанностях и он переборщил, стараясь ради удобства современного англоязычного читателя. Однако эта ошибка возникла из-за того,