автор которого, повествуя о долгом путешествии, прибегает ко многим техникам, указанным мною выше: от перечисления до подробного описания). В одном месте Сандрар вспоминает:
Toutes les femmes que j’ai rencontrées
se dressent aux horizons
Avec les gestes piteux et les regards tristes
des sémaphors sous la pluie…
[Все женщины, которых я встречал,
встают на горизонтах
С жалкими жестами и скорбными взглядами
семафоров под дождем…{111}]
Перевод Рино Кортиана гласит:
Tutte le donne che ho incontrato si erigono agli
orizzonti
Come i pietosi gesti e gli sguardi tristi
dei semafori sotto la pioggia. (Cortiana)
[† Все женщины, которых я встречал, встают
на горизонтах,
Словно жалостные жесты и печальные взгляды
семафоров под дождем… (ит., Кортиана)]
Решение почти неизбежное, и ему, насколько я помню, последовали другие переводчики. Однако французские sémaphors – не итальянские городские светофоры (semafori), которые по-французски называются feux rouges (букв. «красные огни»), а сигналы вдоль железной дороги; и тот, кто медленно ехал на поезде туманной ночью, сможет вспомнить эти фантастические формы, медленно исчезающие в моросящем дождике, почти растворяясь в нем, пока ты смотришь из окна на поля, погруженные во мрак, следуя тревожному ритму поезда (каденции кариоки, вспомнившейся Эудженио Монтале{112} в стихотворении «Прощанье, тьма, свистки, кивки и кашель»).
Первая проблема такова: как сможет оценить эти стихи (пусть даже речь пойдет о французском читателе) тот, кто родился в эпоху скорых поездов с наглухо закрытыми окнами? Помнится, недавно, пытаясь объяснить студентам, как выглядит заброшенный город в пустыне, где мне удалось недавно побывать, я сказал, что он похож на Хиросиму в августе 1945 г.
Но я-то прекрасно помнил, как выглядела Хиросима после взрыва первой атомной бомбы, поскольку видел ее фотографии во всех газетах, и это остается одним из самых насыщенных эмоциями образов моего отрочества; однако тут же я осознал, что для двадцатилетних это сравнение далеко не столь очевидно. Как же читатель отзывается на гипотипосис, отсылающий к воспоминанию о том, чего он никогда не видел?
В упомянутой выше работе я предложил такой ответ: он отзывается, притворяясь, будто видел что-то, причем именно на основе элементов, предоставляемых ему гипотипосисом. Два стиха Сандрара появляются в контексте, где говорится о поезде, день за днем ползущем по бескрайней равнине. Семафоры (поименованные) отсылают нас к очертаниям, тем или иным образом появляющимся из ночной тьмы, а упоминание о горизонтах заставляет нас представить себе, что они то и дело теряются в такой дали, которую поезд не способен преодолеть… С другой стороны, даже тот, кто знает лишь нынешние скорые поезда, замечал за окном пятна света, исчезающие в ночи. Вот так, попытка за попыткой, обрисовывается опыт, который необходимо вспомнить: гипотипосис даже сам может создать воспоминание, в котором он нуждается для своего осуществления.
Однако другая проблема такова: как могут отозваться на образы Сандрара итальянские читатели, если слово semafori неизбежно отсылает к светофорам на уличных перекрестках? Наши светофоры горят и даже радуют глаз своими тремя цветами, тогда как «жалкие жесты», упомянутые Сандраром, вызывают в воображении смутные очертания в ночной тьме, печально шевелящие своими искусственными суставами, двигаясь так же, как беспокойный моряк, в далекой тьме шевелящий сигнальными флажками (и, конечно, само понятие безграничного горизонта меняется, если вместо бескрайнего пейзажа мы видим городскую улицу). Помню, в молодости, читая Сандрара, я довольно долго видел в этих стихах мерцание красного и зеленого цветов, пусть даже печальное и размытое туманом, а не безнадежные жесты жалких марионеток. Не думаю, что существует какое-либо решение этой проблемы, – как, возможно, нет его и для «спокойного крова» (toil tranquille) Поля Валери.
8.2. Тетушкина комната
Переводя Нерваля, нельзя упускать из виду того, что он, будучи человеком театра, описывает многие сцены так, будто они происходят на подмостках (особенно это касается освещения). Актриса, любимая рассказчиком, появляется в первой главе, озаренная сначала огнями рампы, потом – светом люстры; но техники театрального освещения пускаются в ход также в первом хороводе на лугу, куда последние лучи солнца проникают сквозь листву деревьев, образующих кулисы; и, пока Адриенна поет, она остается выхваченной из темноты прожектором луны (и, между прочим, она удаляется со сцены, выходя из того, что мы сегодня называем «лучом театрального прожектора», сделав изящный реверанс, как актриса, прощающаяся с публикой). В четвертой главе, «Путешествие на остров Цитеру» (представляющей собою, кроме всего прочего, словесное изложение зримого изображения, поскольку вдохновляется она картиной Ватто), сцена снова озарена алыми закатными лучами. В седьмой главе{113}, когда рассказчик прибывает на бал в Луази, перед нами предстает шедевр режиссуры: мало-помалу липы затеняются снизу, а верхушки их голубеют, пока в этой борьбе искусственного освещения с занимающейся зарей сцену постепенно не заливает бледный утренний свет.
Все это такие случаи, когда внимательный переводчик, следуя, так сказать, «режиссерским указаниям» оригинального текста, может добиться тех же самых эффектов. Но бывают и такие случаи, когда Нерваль, дабы сделать что-то зримым, пользуется словами, которые должны были быть понятны читателям его времени, но могут оказаться темными для современного читателя – даже для нынешнего французского читателя. Представим себе, что современный текст вроде «Я включил компьютер в темной комнате и застыл, словно загипнотизированный» прочтет читатель, только что прибывший из прошлого и никогда не видевший компьютера. Этот читатель не получит непосредственного впечатления светящегося экрана, оживающего в темноте, и не сможет понять, почему он оказывает гипнотическое воздействие.
Теперь я хотел бы подробно разобрать ту главу, в которой Сильвия и Рассказчик навещают старую тетушку в Отисе, поскольку она кажется прямо-таки рабочим примером. Речь идет о волшебном возвращении в прошлый век: тетушка разрешает девушке пойти в спальню и порыться там в реликвиях ее юности, когда она вышла замуж за дядюшку (ныне покойного), и происходит нечто вроде эпифании{114} милого деревенского китча конца XVIII в.
Но чтобы понять, что обнаруживают там Сильвия и ее спутник, нужно понимать термины, вышедшие из употребления, связанные с модой тех старинных времен (которые современники Нерваля, конечно, еще понимали). Я выделил эти термины жирным шрифтом.
Je la suivis, montant rapidement l’escalier de bois qui conduisait à la chambre. – Ô jeunesse, ô vieillesse saintes! – qui done eût songé à ternir la pureté d’un premier amour dans се sanctuaire des souvenirs fidèles? Le portrait d’un jeune homme du bon vieux temps souriait avec ses yeux noirs et sa bouche rose, dans un ovale au cadre doré, suspendu à la tête du lit rustique. Il portait l’uniforme des gardes-chasse de la maison de Condé; son attitude à demi martiale, sa figure rose et bienveillante, son front pur sous ses cheveux poudrés, relevaient ce pastel, médiocre peut-être, des gŕâces de la jeunesse et de la simplicité. Quelque artiste modeste invité aux chasses princières s’était appliqué à le pourtraire de son mieux, ainsi que sa jeune épouse, qu’on voyait dans un autre médaillon, attrayante, maligne, élancée dans son corsage ouvert à échelle de rubans{115}, agaçant de sa mine retroussée un oiseau posé sur son doigt. C’était pourtant la même bonne vieille qui cuisinait en ce moment, courbée sur le feu de l’́âtre. Cela me fit penser aux fées des Funambules qui cachent, sous leur masque ridé, un visage attrayant, qu’elles révèrlent au dénouement, lorsque apparaît le temple de l’Amour et son soleil tournant qui rayonne de feux magiques. «О bonne tante, m’écriai-je, que vous étiez jolie! – Et moi donc?» dit Sylvie, qui était parvenue à ouvrir le fameux tiroir. Elle у avait trouvé une grande robe en taffetas flambé, qui criait du froissement de ses plis. «Je veux essayer si cela m’ira, dit-elle. Ah! je vais avoir l’air d’une vieille fée!»
«La fée des légendes éternellement jeune!..»dis-je en moi-même. – Et déjà Sylvie avait dégrafé sa robe d’indienne et la laissait tomber à ses pieds. La robe étoffée de la vieille tante s’ajusta parfaitement sur la taille mince de Sylvie, qui me dit de l’agrafer. «Oh! les manches plates, que c’est ridicule!» dit-elle. Et cependant les sabots garnis de dentelles découvraient admirablement ses bras nus, la gorge s’encadrait dans le pur corsage aux tulles jaunis, aux rubans passés, qui n’avait serré que bien peu les charmes évanouis de la tante. «Mais finissez-en! Vous ne savez done pas agrafer une robe?» me disait Sylvie. Elle avait l’air de l’accordée de village de Greuze. «Il faudrait de la poudre, dis-je. – Nous allons en trouver.»Elle fureta de nouveau dans les tiroirs. Oh! que de richesses! que cela sentait bon, comme cela brillait, comme cela chatoyait de vives couleurs et de modeste clinquant! deux éventails de nacre un peu cassés, des boîtes de ṕâte à sujets chinois, un collier d’ambre et mille fanfreluches, parmi lesquelles éclataient deux petits souliers de droguet blanc avec des boucles incrustées de diamants d’Irlande! «Oh! je veux les mettre, dit Sylvie, si je trouve les bas brodés!»
Un instant après, nous déroulions des bas de soie rose tendre à coins verts; mais la voix de la tante, accompagnée du frémissement de la poêle, nous rappela soudain à la гéаlité. «Descended vite!» dit Sylvie, et quoi que je pusse dire, elle ne me permit pas de l’aider à se chausser.
[В спальню вела деревянная лестница, вслед за Сильвией я взбежал по ней. О священная юность, священная старость! Кто дерзнул бы запятнать чистоту первой любви в этом святилище верности прошлому? Над простой деревянной кроватью висел написанный в добрые старые времена и заключенный в позолоченную овальную раму портрет юноши с улыбчивыми черными глазами и алым ртом. Он был в егерском мундире дома Кондё, и хотя пастель, скорее всего, не блистала достоинствами, она все же передавала обаяние молодости и добросердечия, сквозившее в его позе с намеком на воинственность, в его розовом приветливом лице с чистым лбом под напудренными волосами. Какой-нибудь скромный живописец, приглашенный принять участие в вельможной охоте, вложил все свое старание и в этот портрет, и в висевший рядом парный овальный портрет молодой жены егеря – прелестной, лукавой, стройной в облегающем открытом корсаже, украшенном рядами бантов; вздернув курносое личико, она словно дразнила птицу, сидевшую у нее на пальце. Меж тем это была та самая добрая старушка, которая стряпала сейчас завтрак, сгорбившись над пылающим очагом. Я невольно вспомнил фей из парижского театра «Фюнамбюль», которые прячут прелестные свои лица под морщинистыми масками и открывают их лишь в конце представления, когда на подмостках вдруг появляется храм Амура, увенчанный вращающимся солнцем, которое рассыпает кругом бенгальские огни.
– Тетушка, тетушка, как вы были хороши! –