а библиографические отсылки там, как всегда, отсутствуют (www.geocities.com / Paris / LeftBank / 5739 / eng-living.html). Еще один английский перевод выполнил Антонио Мацца, а французский – Пьер Ван Беве.
Often I have encountered the evil of living:
it was the strangled stream which gurgles,
it was the crumpling sound of the dried out
leaf, it was the horse weary and exhausted.
The good I knew not, other than the miracle
revealed by divine Indifference:
it was the statue in the slumber
of the afternoon, and the cloud,
and the high flying falcon. (Аноним)
[† Часто я встречал зло жизни:
это было журчание задушенного ручья,
это был хрустящий звук засохшего
листа, это был взмыленный, обессилевший конь.
Иного добра я не знал, кроме чуда,
открытого божественным Безразличием:
это была статуя в дреме
полудня, и облако, и высоко летящий сокол.
(англ., Аноним)]
Often the pain of living have I met:
it was the chocked sream that gurgles,
it was the curling up of the parched
leaf, it was the horse fallen off his feet.
Well-being I have not known, save the prodigy
that reveals divine Indifference:
it was the statue in the midday
somnolence, and the cloud,
and the falcon high lifted. (Mazza)
[† Часто боль жизни встречал я:
это был запруженный журчащий ручей,
это был скрученный засохший
лист, это была рухнувшая наземь лошадь.
Благополучия не знал я, кроме дива,
что открывает божественное Безразличие:
это была статуя в полуденной
дремоте, и облако, и взмывший ввысь сокол.
(англ., Мацца)]
Souvent j’ai rencontré le malheur de vivre:
c’était le ruisseau étranglé qui bouillonne,
c’était la feuille toute recoquillée
et acornie, c’était le cheval foudroyé.
Le bonheur je ne l’ai pas connu, hormis le prodige
qui dévoile la divine Indifférence:
c’était la statue dans la torpeur
méridienne, et le nuageet
et le faucon qui plane haut dans le ciel. (Van Bever)
[† Часто я встречал зло жизни:
это был журчащий задушенный ручей,
это был листок, полностью свернувшийся
и засохший, это была убитая наповал лошадь.
Добра я не знал, кроме чуда,
открытого божественным Безразличием:
это была статуя в полуденном
оцепенении, и облако, и сокол, парящий высоко
в небе. (фр., Ван Беве)]
Все три переводчика сохранили два анжамбмана и сделали все возможное, чтобы передать самые терпкие звуки. Два переводчика на английский тем или иным образом придали последнему стиху более долгое дыхание. Тем не менее никто не попытался применить единообразную метрику, которая столь же важна. Это было невозможно? Это было возможно, но ценой изменения образов? Снова я воздержусь от высказывания: каждый избрал свое собственное «почти».
Теперь я хотел бы рассмотреть такой ряд «почти», где каждый переводчик четко уяснил для себя, что он решил сохранить, а что – потерять. Здесь речь шла о вызове, в высшей степени сложном и ответственном, поскольку автор сам позаботился поведать нам о том, каковы, по его мнению, основополагающие характеристики его собственного текста. Я говорю о «Вороне» (The Raven) Эдгара По и о его статье «Философия творчества» (Philosophy of Composition), где автор рассказывает о том, как он сочинил свою небольшую поэму.
По хотел спровоцировать нас, заявив, что в «Вороне» «ни один элемент сочинения не возник благодаря счастливому случаю либо интуиции» и что «работа шаг за шагом подвигалась к своему завершению с точностью и строгой последовательностью, с какими решают математические задачи». Позиция воистину провокационная, как всегда отмечалось, поскольку По вводил элемент формального расчета в ту среду, где господствовала романтическая концепция поэзии как результата внезапного вдохновения («большинство литераторов – в особенности поэты – предпочитают дать понять, что сочиняют благодаря “прекрасному неистовству”»). Позиция чрезвычайно интересная, если учесть то, что говорилось в предыдущих главах нашей книги, поскольку По был, пожалуй, первым (по крайней мере, из авторов современной эпохи[221]), кто поставил перед собой проблему воздействия, которое текст должен оказывать на того, кого я назвал бы Идеальным Читателем.
По рассчитывает надлежащую длину литературного произведения, которое должно быть достаточно коротким, чтобы его можно было прочесть за один присест, и тем самым принимает в расчет саму психологию возможного читателя. Далее он говорит, что его «следующая мысль» (заметим: мысль, а не озарение!) была такой: решить, какое воздействие нужно произвести, то воздействие, которое до́лжно испытывать при созерцании красоты. И здесь По с явным цинизмом (однако он покажется нам не столь циничным, если мы не будем судить его по современным ему меркам, то есть в рамках романтической традиции) утверждает, что «любая Красота в своем высшем проявлении трогает чуткую душу до слез» и потому «грусть – самая закономерная поэтическая интонация».
Далее По задается вопросом о том, какое не известное доселе художественное изобретение, какую «ось» нужно применить в данном случае, чтобы вокруг этой оси вращалась вся поэтическая структура. Он решает, что этой осью должен быть рефрен, и ищет такую формулу, которая позволила бы ему добиться однообразного звучания, сопровождаемого постоянным варьированием мысли. Этот рефрен должен быть краток – возможно, из одного-единственного слова, заключающего каждую строфу.
Несомненно было следующее: чтобы производить сильное впечатление, такое заключение должно быть звучным и способным к протяжной эмфазе. Эти рассуждения неизбежно привели меня к выбору долгого о, как наиболее звучного гласного, в сочетании с р – таким согласным звуком, который в произношении можно растягивать дольше всех остальных.
Отсюда возникла мысль о том, что этим словом должно стать nevermore («больше никогда»). Однако произносить это слово многократно, с бессмысленным и иррациональным упрямством, человеку затруднительно. Значит, это должно быть живое существо, способное говорить, – ворон, который к тому же служит дурным предзнаменованием.
И вот, ни на миг не теряя из виду этой цели… я задался таким вопросом: «Какая из всех грустных тем, по всеобщему мнению людей, является самой грустной?» Смерть – был вполне очевидный ответ. «А когда эта тема, – спрашивал я далее, – самая грустная из всех, наиболее поэтична?» Согласно тому, что я уже объяснил более или менее подробно, ответ и здесь вполне очевиден. «Когда она самым тесным образом связана с Красотой: поэтому смерть красивой женщины, бесспорно, самая поэтичная тема в мире – и столь же несомненно, что уста, наиболее пригодные для такой темы, – это уста влюбленного, лишившегося возлюбленной». Теперь мне предстояло сочетать две идеи: влюбленного, оплакивающего умершую повелительницу своего сердца, и Ворона, постоянно повторяющего слово nevermore.
Сформулировав эти и другие принципы, По ставит перед собой задачу отыскать подходящий ритм и размер и решает в пользу трохаического ритма и «акаталектического октаметра, перемежающегося каталектическим гептаметром (повторяющимся в рефрене пятого стиха) и заключающегося каталектическим тетраметром».
Или же, как он снисходительно объясняет далее, «стопа, использованная на протяжении всего сочинения (трохеи), состоит из долгого слога, за которым следует краткий; первый стих строфы состоит из восьми таких стоп; второй – из семи с половиной (в действительности двух третей); третий – из восьми; четвертый – из семи с половиной; пятый – тоже; шестой – из трех с половиной». Затем По высказывает свое довольство тем фактом, что, хотя размеры каждой отдельно взятой строки часто использовались в поэзии, никто еще не додумался соединить их в одну строфу.
Оставалось лишь придумать, как свести вместе безутешного влюбленного и Ворона. По решает, что уместнее всего будет избрать местом встречи комнату, еще полную воспоминаний о любимой. Контрастом к обстановке комнаты служит ночная буря за ее стенами; кроме того, буря объясняет, почему Ворон залетает в комнату. По решает усадить Ворона на бюст Паллады, чтобы создать контраст между белым и черным, поскольку богиня мудрости приличествует эрудиции влюбленного, и, наконец, ради звучности слова «Паллада» (Pallas), и это доказывает, что поэт «думал» также посредством слуха.
Известно, какие реки чернил были пролиты по поводу этого признания, сделанного задним числом. Отталкивающей представлялась (а многим и до сих пор представляется) такая мысль: то, что мы зовем вдохновением, представляет собою молниеносную мысль, остающуюся расчетом даже в том случае, если она протекает в кратчайший промежуток времени (хотя подчас она требует передумывания и бесконечных исправлений). Предпочли считать, что По дурачил своих критиков, искусственно реконструируя за письменным столом то, что замыслил разом. Никто не подумал о том, что, как бы это ни происходило, описание По точно говорит о том, что́ есть в тексте и что критик, внимательный к формальным ценностям и к нарративным стратегиям, обнаружил бы там, даже если бы По не сказал ему об этом ни слова. Таким образом, По всего лишь аналитически и даже педантично проделывал заново тот путь, который он прошел, сочиняя поэму, когда откликался порою всего лишь на звучание слова. Возможно, звучание слова «Паллада» пришло раньше мысли о контрасте белого и черного; возможно, По проснулся как-то утром (или, наоборот, заснул ночью), когда в голове у него по тем или иным причинам крутилось слово nevermore. Но не так уж важно, откуда эти образы вошли в его дворец: факт гласит, что его поэтический дворец выстроен именно так; и, если он сумел отдать себе в этом отчет впоследствии, то лишь потому, что тем или иным образом осознавал это уже в ходе его строительства.
Но как бы то ни было – какой вызов переводчику! По, кажется, говорит ему: тебе нет нужды ломать голову над тайным механизмом моих стихов, я тебе сам его открою, и попробуй отрицать, что он именно таков, и попробуй перевести, не обращая на него внимания…
Так вот, нам повезло: у нас есть и тексты, и критические размышления двух первых великих переводчиков «Ворона», Бодлера и Малларме, которые, кроме всего прочего, принесли По европейскую славу, так что его и по сей день считают великим поэтом скорее по эту сторону Атлантики, чем по другую. Бодлер и Малларме читают «Ворона» и «Философию творчества»; кроме того, оба они – приверженцы формального совершенства. Что же происходит?
Бодлер переводит «Ворона» (Le corbeau) в 1856 г., причем скорее как пример, призванный пояснить очерк о философии творчества. Снабдив все это своими замечаниями, он включает свое сочинение в сборник «Необыкновенные истории» (Histoires grotesques et curieuses, 1856) под названием «Генезис одного стихотворения» («La genèse d’un роèmе»). Начинает Бодлер с разговора о поэтике и признает, что обычно поэтики создаются по следам произведений, но заявляет, что на сей раз нашелся поэт, «притязающий» на то, что его стихотворение было создано на основе его поэтики. Тем не менее он тут же высказывает сомнение в том, что дело было именно так, и задается таким вопросом: а не захотел ли По из какого-то странного тщеславия показаться менее вдохновенным, чем был на самом деле? Тем не менее Бодлер не высказывает окончательного суждения на этот счет: «Les amateurs du délire seront peut-etre révoltés par ces cyniques maximes; mais chacun en peut prendre ce qu’il voudra»[222]*. По сути дела, допускает Бодлер,