накопилось внутри.
Здесь и речи не шло о полемике, направленной против истеблишмента, это было восстание изнутри самого истеблишмента – совершенно новое явление по сравнению с историческим авангардом. Если тогдашние авангардисты были поджигателями, которых потом уничтожали пожарники, то «Группа-63» зародилась в казарме пожарников, часть которых потом сама стала поджигателями. Эта группа не чуралась веселья, от чего другие писатели страдали, ибо полагали, что писатель по определению обязан страдать.
Революция в формах
Так называемый «авангард» «Группы-63» раздражал культуру, которая тогда называла себя социально-направленной; выросла она, как мы видели, из связи поэтики соцреализма с кроче-марксизмом – самый настоящий hircocervus[157], а если взглянуть на нее с позиции сегодняшнего дня, то получается что-то довольно любопытное, вроде культурного Дома свобод [158], где уживались бесстрашные реакционеры (по крайней мере, с точки зрения литературы) и ангажированные социалисты, «пещерные идеалисты» и материалисты, как исторические, так и диалектические. «Группа-63» не слишком охотно признавала революционные поступки, к ним, скорее, тяготели футуристы, когда шокировали добропорядочных буржуа в театре «Салон Маргерита». Уже стало ясно, что в новом обществе потребления революционные действия бьют по консервативным силам, которые очень гибко и хитро оборачивают любой шум себе на пользу и поглощают любую попытку разрушить старое, втягивая ее в заколдованный круг соглашательства и меркантизации. Художественный бунт больше не мог слиться с бунтом политическим.
В итоге неоавангард, подавая себя как попытку подрыва изнутри, пытался провести пристрелку, выбрать мишенью для полемики более радикальные темы, которые были бы более уязвимы, повлиять на сроки и тактику боевых действий, а главное – поторопить или спровоцировать – средствами искусства – появление иного взгляда на общество, где это движение существовало.
Глубинное призвание так называемого неоавангарда четко определил Анджело Гульельми в книге «Авангард и экспериментализм» (1964). Если авангард подразумевал резкий перелом, то с экспериментализмом дело обстояло иначе, потому футуристов, дадаистов или сюрреалистов считали авангардистами, а Пруста, Элиота или Джойса – эксперименталистами. И конечно, большая часть присутствовавших на встрече в Палермо в 1963 году склонялась скорее к экспериментализму, нежели к авангарду.
В связи с этим на нашем первом общем собрании я заговорил о Поколении Нептуна, противостоящем Поколению Вулкана, и придумал выражение «авангард в спальном вагоне» (съязвив на тему Муссолини, который не участвовал в «марше на Рим» и догнал свои войска на следующий день, приехав в спальном вагоне, поскольку прекрасно понимал, что марш не так важен, ведь король на все согласен, демократический парламент потихоньку его вытесняет и незачем брать штурмом уже пустую Бастилию).
В таком определении звучал не только сарказм, но и полемика с теми, кто до сих пор считал авангардистов ударным батальоном, который шел приступом на Зимний дворец литературной власти. То есть мы прекрасно понимали, что нас не стали бы сажать за решетку, а потому не стоило строить героические иллюзии. Революционные действия хотелось заменить неспешным экспериментализмом, мятеж – филологией. Я тогда написал:
За поступком, который мигом бы всё (мои взгляды и взгляды остальных) объяснил, следует предложение, которое на данный момент ничего еще не объясняет <…> Ясно только, что направление верное и разбрасываемые семена однажды принесут совершенно неожиданные плоды. Сейчас, на переходной стадии, вся наша работа обещает стать частью игры (и навсегда ею остаться); пока же благодаря этой работе формируется новое мировоззрение, новая манера говорить о вещах, чтобы воздействовать на них. Сегодня никаким героизмом нельзя оправдать такое развитие событий. Это заставляет вспомнить Дженни-пиратку[159]в трактире: однажды приплывет корабль, Дженни щелкнет пальцами, и головы покатятся с плеч. Но пока Дженни моет тарелки и стелет постели. Пока она вглядывается в лица посетителей, копирует их жесты, манеру пить вино… касается рукой подушек, чтобы придать им очертания голов, что на них лежали. В каждом ее поступке <…> таится намерение, проба разных поступков. Но никто не знает наверняка, ограничиваются ли этим занятия Дженни: в то же время она может вести тайную переписку с Тортугой, глубокой ночью подавать лампой сигналы из окна, сообщая о передвижениях клиентов, прятать под кроватью своих беглых товарищей. Однако это будет делать другая Дженни, не та Дженни-трактирщица, выполняющая совершенно определенные функции – мыть тарелки и стелить постель. Какие у нее тарелки? Из какого дерева кровати? Есть ли связь между деревом и формой кроватей, а также характером клиентов? Что из этого будет иметь значение в день высадки на берег? Именно поэтому Дженни не допускает ничего революционного в своем ремесле. Она занимается филологией. Но эксперимент не должен замыкаться на себе самом – иначе в долгой череде опытов будет забыта цель.
Рецепт проще простого. Вот почему необходимы взаимный контроль, дискуссии – но не когда дело будет сделано, а в процессе. Поступки каждого настолько индивидуальны, что лишь поэтапное их сравнение позволяет выделить общие для всех или самостоятельные направления. Этому поколению уже ясно, что проверка скандалом, вызванным тем или иным предложением, уже несостоятельна, пришло время общей проверки, столкновения и контроля связей. Подобные связи учитывают почти всё, кроме разве что индивидуального лирического излияния, – это говорит о том, что поколение в лирическое излияние не верит. Если поэзия идентифицируется именно с ним, то очевидно, что поколение не верит и в поэзию. Оно явно верит во что-то другое. Может, просто не знает еще его имени[160].
Разве мог соцреализм с его эстетикой одобрить подобные заявления? Но больше всего литературное сообщество возмущалось отнюдь не так называемой «политикой» Группы. Дело было в разном отношении к диалогу и дискуссии. Я говорил о литературном сообществе, которое замкнулось в собственной среде, сосредоточилось на защите собственных членов (что было обусловлено исторически сложившейся необходимостью выживать) и сохранении нетронутым своего единственного капитала – сакральной идеи поэта и культурного человека. То поколение могло подозревать о существовании инакомыслия, но не подавало виду и попросту игнорировало все тайные сборища – они предпочитали шептать гадости где-то в баре, а не критиковать открыто в своих статьях. Можно сказать, то поколение привыкло не выносить свои дела на всеобщее обозрение (иначе вели себя лишь марксисты, по традиции склонные к полемике и нападению, но в любой ситуации, если только речь не шла о канонах партийной эстетики, они пытались завербовать, а не оттолкнуть всех, кто шел с ними в одном направлении).
Как же разворачивались события в Палермо? Поэты, романисты и критики (в роли слушателей выступали художники и музыканты) собрались за столом, выслушивая тех, кто читал свои последние произведения. Главы, страницы, фрагменты, фразы, excerpta[161]. Если и можно было назвать всех присутствующих группой, то исключительно по тем же причинам, по которым оказались объединены в «группу» несколько человек, погибших на Мосту короля Людовика Святого [162]. Рядом с командой «Иль Верри» сидели те, кто, как Пиньотти, активно участвовал в литературной жизни Флоренции; или, как Леонетти, придерживался линии «Оффичина» – «Менабо»; или «ваганты», среди которых были Ферретти, сбежавший в Париж Мармори, Амелия Росселли – за ними должны бы следовать мастодонты, но их в Палермо не было.
В те дни обнаружилось, что и среди сторонников «Иль Верри» есть расхождения во мнениях, назревали они уже давно и впоследствии обострились. Например, Сангвинетти и Барилли по-разному оценивали марксизм. Мы с Гульельми по-разному воспринимали открытое произведение. Сложно было найти что-то общее между словесным изобилием Росселли и брехтовской точностью Пальярини. А таких непохожих Балестрини и Пиньотти схожее отношение к современным технологическим процессам сделало союзниками и противниками радикала Сангвинетти.
Кроме того, достаточно просто положить рядом две страницы – одну из книги Балестрини, другую из Манганелли, – чтобы задаться вопросом: что же общего может быть у двух этих любопытных личностей?
Как бы то ни было, участников встречи в Палермо объединяли страсть к экспериментам и потребность в словесной пикировке, безжалостной и прямолинейной. Писатели читали свои произведения по очереди, а раз уже изначально существовал раскол, то ни одно из выступлений однозначного одобрения не вызывало. Не было места сомнениям: все смело выступали против. И объясняли почему. Хотя эти «почему» уже не имели значения. Важно, что в нашем литературном сообществе единство формировалось потихоньку на основе двух безусловных правил:
1) каждый автор считал необходимым проверять результат своих исканий, представляя его на суд других;
2) совместная работа характеризовалась безжалостностью и отсутствием всякой снисходительности.
Порой звучали такие оценки, что людям чувствительным приходилось несладко. Если бы какое-нибудь из высказанных суждений прозвучало в литературно-поэтическом обществе, то даже самой крепкой дружбе пришел бы конец. В Палермо же дружба рождалась из разногласий.
О существовании Группы я узнал только несколько дней спустя из разговора с литератором, принадлежавшим к другому поколению. Я пытался доказать, что движение, возникшее в Палермо, не было гомогенным. В ответ на три обвинения: «Я упрекаю вас в том, что вы создали группу. Что создали ее на базе одного поколения. Что создали ее в пику кому-то и чему-то», – я напоминал: в любую эпоху проявлялись различные течения, и часто общим знаменателем был принцип поколений ( si licet[163]– «Буря и натиск», «Скапильятура», «Мост», «Ронда»), после чего выдвигал последний, примирительный, аргумент: он сам, если бы захотел, мог приехать в Палермо и сидеть за тем же столом, читать свою последнюю книгу, и к нему отнеслись бы с уважением и почтением, с каким должно относиться к автору, а к его критическим статьям – с прямотой и откровенностью, с какими должно относиться к произведениям.
В ответ: «Я бы никогда не поехал в Палермо. Я против того, чтобы показывать кому-то работу на начальной стадии. Писатель раскрывается, только сидя перед чистым листом, а заполнив его, исчерпывает себя». Что на это можно возразить?
Группа воспринималась как откровенная угроза, и если сегодня перечитать рецензии тех лет, то все эти отповеди, протесты, защитные укрепления вызывают недоумение. Рискну сделать вывод, что главная удача Группы – то, что о ней так много писала пресса, – и это заслуга ее врагов.
Типичный случай – «Лиалы-63» [164]. Кажется, «Лиалами-63» Кассолу и Бассани назвал Сангвинетти. Сегодня эта шутка кажется мне несправедливой – по крайней мере по отношению к Бассани; нельзя забывать, что когда-то самым остервенелым хулителем «Сада Финци-Контини» [165]был именно Витторини. Но если бы шутка пошла в народ или стала передаваться из уст в уста, как многочисленные boutades[166], которые Флайано или Маццакурати выдавали на пьяцца дель Пополо или виа Венето, то мы навсегда остались бы героями анекдотов. Однако же именно Бассани, явно не готовый к играм с провокационными выпадами и привыкший к совсем другой, как ее называли, культурной атмосфере, начал по мере сил раздувать скандал на страницах «Паэзе сера», подливая масла в огонь своими