Гуинплен не заметил ни одной из этих подробностей: он видел только женщину. Он остолбенел и в то же время был взволнован до глубины души. Противоречие невероятное, но в жизни оно бывает.
Он узнал эту женщину.
Перед ним была герцогиня. <…>
Она снова перед ним. И еще более грозная, чем прежде! Нагая женщина – это женщина во всеоружии. <…> Ее бесстыдство растворялось в сиянии. Она лежала нагая так спокойно, точно имела право на этот олимпийский цинизм; в ней чувствовалась самоуверенность богини, которая, погружаясь в морскую волну, может сказать океану: «Отец!» Великолепная, недосягаемая, она предлагала себя всем взглядам, всем желаниям, всем безумиям, всем мечтам, горделиво покоясь на этом ложе, подобно Венере на лоне пенных вод.
И вот Джозиана пробуждается, узнаёт Гуинплена, и тут начинается неистовое действо соблазнения, которому несчастный не может противостоять. Правда, женщина доводит его до вершины желания, но не удовлетворяет. А только оглушает вереницей фантазий, более насыщенных эротизмом, чем сама ее нагота, в которых объявляет себя девственницей (и это правда) и проституткой, не только жаждущей монструозных удовольствий, которые сулит ей Гуинплен, но и трепещущей от того вызова, который она бросает двору и обществу, и эта перспектива ее пьянит. Венера, предвкушающая двойное сладострастие – и личное владение, и публичная демонстрация своего Вулкана:
– Рядом с тобой я чувствую себя униженной, – какое счастье! Быть герцогиней – скука смертная! Быть особой королевской крови, – что может быть утомительнее? Падение приносит отдых. Я так пресыщена почетом, что нуждаюсь в презрении. <…>
– Я тебя люблю не только потому, что ты уродлив, но и потому, что ты низок. Я люблю в тебе чудовище и скомороха. Иметь любовником человека презренного, гонимого, смешного, омерзительного, выставляемого на посмешище к позорному столбу, который называется театром, – в этом есть какое-то особенное наслаждение. Это значит вкусить от плода адской бездны. Любовник, который позорит женщину, – это восхитительно! Отведать яблока не райского, а адского – вот что соблазняет меня. Вот чего я жажду. Я – Ева бездны. Ты, вероятно, сам того не зная, демон. Я сберегла себя для чудовища, которое может пригрезиться только во сне. Ты марионетка, тебя дергает за нитку некий призрак. Ты воплощение великого адского смеха. Ты властелин, которого я ждала. <…> – Гуинплен, – продолжала она, – я рож дена для трона, ты – для подмостков. Станем же рядом. Ах, какое счастье, что я пала так низко! Я хочу, чтобы весь мир узнал о моем позоре. Люди стали бы еще больше преклоняться передо мной, ибо, чем сильнее их отвращение, тем больше они пресмыкаются. Таков род людской. Злобные гады. Драконы и вместе с тем черви. О, я безнравственна, как боги! <…> А ты не некрасив, ты безобразен. То, что некрасиво, – мелко, а безобразие величественно! Некрасивое – гримаса дьявола, просвечивающая сквозь красоту. Безобразие – изнанка прекрасного. <…>
– Люблю тебя! – крикнула она. И, словно кусая, впилась в его губы поцелуем(III, 4).
И когда Гуинплен готов уже сдаться, прибывает послание от королевы, в котором та объявляет своей сестре, что Человек, который смеется, опознан как законный лорд Кленчарли и предназначен ей в мужья. «Хорошо, – замечает Джозиана, поднимается, вытягивает руку и говорит (переходя с «ты» на «вы») тому, с кем яростно хотела совокупиться: – Выйдите отсюда. – И разъясняет: – Раз вы мой муж – уходите. <…> Вы не имеете права оставаться здесь. Это место моего любовника».
Избыточен Гуинплен в своем безобразии, избыточна Джозиана в своем изначальном садомазохизме, избыточна ее реакция. Ситуация, уже перевернутая с помощью обычного приема узнавания (вы не акробат, вы – лорд), обогащается двойной переменой участи (ты был отверженным, а теперь ты не просто важный господин, ты еще и желаем самой прекрасной женщиной королевства, которую теперь ты тоже желаешь со всей страстью своей растревоженной и взволнованной души) – одного этого уже было достаточно если не для трагедии, то хотя бы для комедии – и переворачивается еще раз. И превращается не в трагедию (по крайней мере не сейчас – Гуинплен убьет себя только в конце), но в гротескный фарс – определенно. Читатель в изнеможении: в одно мгновение он постиг и замысел Рока, и хитросплетения галантного века. У Гюго нет ни капли стыда, по сравнению с ним Джозиана стыдлива как святая.
И здесь происходит еще один поворот фортуны. Гуинплен, который благодаря эпизоду с Джозианой уже научился понимать законы власти и отношений, обусловленных наружностью, вступает в палату лордов, снедаемый сомнениями и любопытством. Он ровным счетом ничего не делает для того, чтобы расположить к себе остальных, более того – уже при первом голосовании он встает и произносит страстную речь в защиту народа и против аристократии, которая на нем наживается. Этот пассаж мог бы быть извлечен из Марксова «Капитала» – но он произносится с лицом, которое, даже в гневе и страсти, одержимое горестью или любовью к истине, продолжает смеяться. И возбуждает не гнев, но веселье. Заседание закрывается под шуточки и смешки. Гуинплен понимает, что не имеет ничего общего с этим миром, и после отчаянных поисков возвращается к Дее, как раз в тот момент, когда она, бедняжка, страдающая не столько от болезни, сколько от исчезновения любимого, умирает – но умирает счастливая, у него на руках.
Гуинплен, разрывающийся между двумя мирами, один из которых не желает его знать, а другой гибнет, не может устоять и сам обрывает свою жизнь.
Итак, в Гуинплене, герое исключительно романтическом, мы находим собранными воедино все элементы романтизма: чистейшую страсть, искушение и очарование греха, быструю перемену участи с переходами из бездн нищеты к великолепию двора, титанический вызов, брошенный несправедливому миру, свидетельство в пользу истины, высказанное, невзирая на опасность все потерять, смерть любимой от истощения и самоубийство, венчающее судьбу. И всё – сверх всякой меры.
Даже являясь ранним произведением, «Собор Парижской Богоматери» уже несет на себе следы этой поэтики избыточности. В начальных главах, чтобы проникнуться идеей общего праздника, в котором принимают участие как аристократы, так и зажиточные горожане и простой люд, проникнуться впечатлением этого (используем выражение самого Гюго) «бурления», читатель должен вобрать бесконечную вереницу имен – безусловно, исторических, но прежде не слыханных и ничего ему не говорящих. Горе тому, кто попытается вычленить их, навести справки, кто они такие. Это просто шествие – подобное параду на 14 июля в Париже или церемонииTrooping the Colour[184]в Лондоне, когда из-за обилия мундиров невозможно разобраться, где какой полк и чем каждый из них славен, но впечатление производит сам парад в целом, и горе тому, кто просмотрит его только до середины, – он не оценит красоты и величия этого зрелища. Гюго никогда не говорит «стояла толпа», он внедряется в центр описываемой толпы и словно начинает представлять нам одного за другим тех, из кого она составлена. Нам придется пожать несколько рук, сделать вид, что мы узнаём кого-то, наверно, очень важного, и всё – пора возвращаться домой с чувством, что мы много чего перевидали.
В той же степени это относится к дантовскому визиту Гренгуара во Двор Чудес, когда он оказывается среди всякого сброда, бродяг, нищих, священников-расстриг, бывших школяров, потаскух, цыган,narquois, coquillarts, hubins, sabouilleux[185], мнимых паралитиков, щипачей, попрошаек, и так без числа. Нет нужды знать их всех, эти слова просто должны придать объем, создать ощущение копошащихся отбросов общества и побродяг, помочь понять этих жителей дна, бурлящего и гноящегося, – всех тех, кого много глав спустя мы снова увидим при захвате собора подобными потоку муравьев, помоечных крыс, тараканов, сверчков, где действующие лица являются не поодиночке, а массой. В общем, приходится одолевать и преодолевать перечни, списки, каталоги, подобные льющейся мелодии. И так – войти в книгу.
Здесь мы приближаемся к тому моменту, когда поэтика избыточности находит свое выражение в технике каталога или списка. Технике, которую Гюго использует неисчислимое количество раз; но, пожалуй, свое наиболее полное, развернутое и насыщенное выражение она получает в романе «Девяносто третий год».
Когда мы переходим к перечислению и анализу недостатков этой книги, прежде всего – ее словесной несдержанности, то постепенно, по мере того как мы «углубляем нож в рану», сами недостатки начинают казаться блестящими. Это все равно что поклоннику Баха с его бесплотными, почти умственными построениями перейти к Бетховену. Поначалу кажется, что он слишком громок по сравнению с гораздо более сдержанными клавесинами, но как его за это упрекнуть? Как не оценить мощь Пятой и Девятой симфоний?
Можно уклониться от приглашения на раблезианский обед, но, уж попав туда, бессмысленно держать в голове рекомендации диетолога или пытаться следовать изысканным тенденциямnouvelle cousine[186]. Если ваш желудок способен это выдержать, вы получите незабываемый опыт, если нет – лучше сразу удалиться и постараться заснуть, перечитывая на ночь изречения великих мужей XVIII века. Гюго – не для слабых желудков. С другой стороны, хотя схватка из-за «Эрнани» разгорелась уже после «Sturm und Drang», тень этой бури и этого натиска лежит и на последнем его романе, аж в 1874 году – именно тогда был опубликован (но не переварен) «Девяносто третий год».
Чтобы понять, насколько «Девяносто третий год» подпитывается избыточностью, освежим в памяти историю, которая в сжатом виде предстает элементарной, мелодраматичной до невозможности и в руках итальянского либреттиста могла бы стать чем-то вроде, например, «Тоски» или «Трубадура» (я имею в виду – либретто без музыкального сопровождения, когда оно позволяет воспринимать всерьез и стихи).
Итак, мы вannus horribilis, лихой године Революции. Вандея восстала, старый аристократ, доблестный воин, сходит с корабля, чтобы организовать вооруженное восстание крестьянских масс, которые высыпают из сумрачных лесов и палят из ружей, твердя молитвы. Это маркиз де Лантенак. Революция, нашедшая свое воплощение в Конвенте, столкнула его с близкими людьми. Прежде всего это юный бывший аристократ, а ныне республиканец Говэн (племянник Лантенака), женственно красивый воин, сверкающей молнии подобный, но при этом – прекраснодушный как ангел и все еще убежденный, что противостояние можно преодолеть под знаком сострадания и уважения к неприятелю. А еще – тот, кого сейчас мы назвали бы комиссаром, Симурден, священник-расстрига, столь же безжалостный, как и Лантенак, убежденный, что обновление общества возможно только в кровавой купели, что каждый удалец, к которому сегодня будет проявлено милосердие, завтра окажется нашим врагом и будет нас убивать. Симурден, так уж вышло (у мелодрамы свои законы), был некогда наставником юного Говэна и любит его как сына. Гюго не дает нам намеков на иную страсть, кроме той, что определяет все поведение этого человека, прежде усердного в вере, а ныне столь же ревностного революционера, то есть на то, только