Бастилии; Барбару, которого не решались ослушаться марсельцы; Кервелеган, державший в боевой готовности Брестский батальон, расквартированный в предместье Сен-Марсо; Жансоннэ, который добился признания первенства депутатов перед военачальниками; <…> Силлери, хромой калека с правых скамей, подобно тому как Кутон был безногим калекой – левых скамей; Лоз-Дюперре, который, будучи оскорблен одним газетчиком, назвавшим его «негодяй», пригласил оскорбителя отобедать и заявил: «Я знаю, что «негодяй» означает просто «инакомыслящий»; Рабо-Сент-Этьен, открывший свой альманах1790года словами: «Революция окончена!» <…> Виже, который именовал себя «гренадером второго батальона Майенна и Луары» и который в ответ на угрозы публики крикнул: «Требую, чтобы при первом же ропоте трибун мы, депутаты, ушли отсюда все до одного и двинулись бы на Версаль с саблями наголо!»; Бюзо, которому суж дено было умереть с голоду; Валазе, принявший смерть от собственной руки; Кондорсе, которому судьба уготовила кончину в Бург-ла-Рен, переименованном в Бург-Эгалитэ, причем убийственной уликой послужил обнаруженный в его кармане томик Горация; Петион, который в девяносто втором году был кумиром толпы, а в девяносто четвертом погиб, растерзанный волчьими клыками; и еще двадцать человек, среди коих: Понтекулан, Марбоз, Лидон, Сен-Мартен, Дюссо, переводчик Ювенала, проделавший ганноверскую кампанию; Буало, Бертран, Лестер-Бове, Лесаж, Гомэр, Гардьен, Мэнвьель, Дюплантье, Лаказ, Антибуль и во главе их второй Барнав, который звался Верньо(книга 3, глава IV).
И, повторяю, на пятнадцати страницах продолжается литания этой черной мессы: Антуан-Луи-Леон Флорель де Сен-Жюст, Мерлен из Тионвиля, Мерлен из Дуэ, Билло-Варенн, Фабр д’Эглантин, Фрерон-Терсит, Осселэн, Гаран-Кулон, Жавог, Камбулас, Колло д’Эрбуа, Гупильо, Лоран Лекуантр, Бурдон из Уазы, Бурбот, Левассер Сартский, Ревершон, Бернар де Сент, Шарль Ришар, Шатонеф-Рандон, Лавиконтри, Лепеллетье Сен-Фаржо… Гюго, похоже, явно понимает, что в этом безумном каталоге индивидуальности персонажей пропадут, – но все это нужно для того, чтобы как можно полнее представить того единственного титанического Актанта, которого он и намеревается вывести на сцену: саму Революцию во всей ее славе и во всех ее бедах.
Но Гюго, похоже (из-за слабости, робости, избытка избыточности?), боится, что читатель (уже подозреваемый в желании пролистнуть несколько страниц) не сможет по достоинству оценить размеры чудовища, которое автор желает ему явить, и вот – новейшая техника в истории списков, весьма отличающаяся от описания Вандеи: авторский голос врывается в начало, в конец, в тело списка, привнося в него мораль:
Такая вершина невольно приковывает взор.
Еще впервые поднялась подобная громада на горизонте, доступном обозрению человека.
Есть Конвент, как есть Гималаи. <…> Конвент – первоплощение народа. <…>
Все тут было исполнено ярости, дикарства и симметрии. Строгость и неистовство – в этом, пожалуй, вся революция. <…>
Невиданная дотоле смесь самого возвышенного с самым уродливым. Когорта героев, стадо трусов. Благородные хищники на вершине и пресмыкающиеся в болоте. <…> Нескончаемо-огромный список. <…> трагедии, завязка которых была в руках гигантов, а развязка в руках пигмеев. <…>
Пусть эти умы были добычей ветра. Но то был ветер-чудодей. <…>
Таков был этот Конвент, к которому приложима своя особая мера, этот воинский стан человечества, атакуемый всеми темными силами, сторожевой огонь осажденной армии идей, великий бивуак умов, раскинувшийся на краю бездны. Ничто в истории несравнимо с этим собранием людей: оно – сенат и чернь, конклав и улица, ареопаг и площадь, верховный суд и подсудимый. <…>
Конвент склонялся под ветром, но ветер этот исходил от тысячеустого дыхания народа и был дыханием божьим. <…> Нельзя взирать рассеянным оком на великое шест вие теней.
Невыносимо? Невыносимо. Дурновкусие? И того хуже. Возвышенно? Возвышенно. Видите, я заразился от своего автора и говорю теперь как он; но, когда дурновкусие сметает все препоны, вырывается за границы и становится Избыточной Избыточностью, начинает казаться, что рождается поэзия. Увы.
Ни один автор (по крайней мере, если он не озабочен деньгами и сочиняет в надежде на бессмертие, а не в расчете на портних, коммивояжеров и любителей «клубнички», про которых точно известно, что им нужно в данный момент в той или иной стране) никогда не работает для некоего эмпирического читателя, а старается представить себе Идеального Читателя, то есть такого, который сразу примет предлагаемые правила игры и окажется способен воспринять книгу хоть через тысячу лет. Какого Идеального Читателя представлял себе Гюго? Я думаю, он имел в виду двух. Первый – тот, что читал книгу в 1874 году, то есть через восемьдесят лет после рокового 93-го. У него (или у нее) еще в достаточной степени на слуху множество имен времени Конвента, как если бы мы сейчас в Италии читали книгу о 20-х годах XX века – появление на ее страницах таких фигур, как Муссолини, Д’Аннунцио, Маринетти, Факта, Корридони, Маттеотти, Папини, Боччони, Карр, Итало Бальбо или Турати, не застало бы нас совсем врасплох. Другой читатель – это читатель будущего (или иностранный читатель-современник), которого вереница незнакомых имен, за исключением нескольких, таких как Робеспьер, Дантон, Марат, способна привести в замешательство; но в то же время она создает впечатление давнего спора, которому оказываешься свидетелем, попав на вечеринку в незнакомом месте, – и мало-помалу начинаешь в однообразной толпе различать непримиримых соперников, вникаешь в обстановку, научаешься понемногу ориентироваться на этом чужом празднике, где, как ты догадываешься, каждое незнакомое лицо – маска какой-то кровавой драмы, и, в конце концов, все они – маски Истории.
Как уже говорилось, Гюго не интересует психология его персонажей, вырубленных из дерева или из мрамора; его интересует антономазия[198], с помощью которой их можно описать. Или, если угодно, их символическая ценность. И то же самое относится к неодушевленным предметам – к вандейским лесам, к башне Тург, той самой наиважнейшей башне Говэна, где Говэн осадил Лантенака. Оба они неразрывно связаны с этой дедовской крепостью, и оба пытаются разрушить ее: осаждающий – снаружи, осажденный – изнутри, угрожая устроить массовое убийство. Символическому значению этой башни посвящено много страниц, в том числе и потому, что в ней совершается еще один невинный символический жест – уничтожение книги тремя детьми.
Эти дети – заложники Лантенака, грозящего взорвать их, если республиканцы попытаются их освободить, – заперты в библиотеке осажденной крепости и не придумывают ничего лучше, как порвать на клочки драгоценную книгу, апокрифическое «Евангелие Варфоломея», и трудно не рассматривать это их действие как реминисценцию Варфоломеевской ночи, давешнего позора монархии, и, таким образом, возможно, как месть истории, детский антифон той работе по обнулению прошлого, которую в другом месте вершит гильотина. И к тому же глава, обо всем этом рассказывающая, носит название «Казнь святого Варфоломея», потому что Гюго все время опасается, что он недостаточно эмоционален. Но даже этот жест воспринимается как символический благодаря Избыточности: детские шалости скрупулезно расписываются на пятнадцати страницах, и благодаря такой чрезмерности Гюго предупреж дает читателя: здесь тоже речь идет не о единичном случае: это повеяло «трагическим сквознячком» со стороны одного из Актантов – если не дарующего спасение, то, по крайней мере, благосклонного – Невинности. Конечно, все можно было разрешить одним молниеносным явлением, показанным в последних строках шестой главы третьей книги: маленькая Жоржетта собирает в охапку разорванные листы, охваченнаяsparagmos[199], вышвыривает их в окно, видит, как они свободно парят в небе, говорит: «Бабоцьки!» – и невинная казнь заканчивается исчезновением «бабочек» в небесной лазури. Но столь краткое описание невозможно было бы поместить в переплетение множества других излишеств, это грозило сделать его малосущественным. Коли уж Избыточность заявлена, даже молниеносные явления божества должны (вопреки всем мистическим традициям) длиться долго. В «Девяносто третьем годе» даже изящество должно представать в неряшливом обличье, в ворчании раскаленной лавы, в перехлестах, в густых тенях и резких рефлексах. Бессмысленно просить Вагнера свести всю свою Тетралогию к размеру шопеновского скерцо.
Но не станем уподобляться нашему автору и перейдем наконец к критическому разбору финала. После воистину эпического сражения (какой бы великолепный сценарист вышел из Гюго!) Говэн наконец хватает Лантенака. Дуэль закончена. Симурден не выказывает никакого волнения и – еще до суда – посылает за гильотиной. Убить Лантенака – это убить Вандейский мятеж, а убить Вандею – это спасти Францию.
Но Лантенак, как уже было сказано, сдается добровольно ради того, чтобы спасти трех детей, которые иначе могли сгореть в той самой библиотеке, от которой у него одного был ключ. После такого благородного поступка Говэн не чувствует себя вправе посылать этого человека на смерть и спасает его. Сначала в диалоге между Лантенаком и Говэном, а потом в диалоге Говэна с Симурденом, перед лицом смерти, Гюго задействует другие ораторские средства, сталкивая два мира. В первой инвективе против Говэна Лантенак (не зная еще о своем спасении) задействует всю артиллериюсi-devant,«бывшего», обращая ее на одного из тех, кто гильотинировал короля; в столкновении Говэна и Симурдена обрисовывается пропасть между жрецом мести и апостолом надежды. «Я хотел бы, чтоб творцом человека был Эвклид», – говорит Симурден. «А я, – отвечает Говэн, – предпочитаю в этой роли Гомера». Весь роман свидетельствует, что стилистически Гюго на стороне Гомера, и поэтому ему не удается заставить нас ненавидеть его гомерическую Вандею. Но, с точки зрения идеологии, этот Гомер попытался убедить нас: для того, чтобы построить будущее, необходимо пройти через гильотину.
История, рассказанная в книге, – это история стилистического выбора, история чтения (нашего – и других возможных). Что тут добавить? Что историки указали на массу анахронизмов и недопустимых натяжек в книге? А так ли это важно? Гюго не собирался писать исторический труд, он хотел дать нам ощутить учащенное дыхание, рык, порою нечистый, Истории. Обманываться ли нам подобно Марксу, который считал, что Гюго более заинтересован нравственными конфликтами, которые переживает человек, чем проблемами классовой борьбы?[200]Совсем наоборот: как уже говорилось, Гюго топором высекает характеры своих персонажей, чтобы показать, какие силы участвовали в столкновении, – и раз уж это была не классовая борьба, о которой он не мог думать, то это, безусловно, были – и здесь с нами согласится Лукач – идеалы «революционной демократии, указывающие путь к грядущему». Но тот же Лукач смягчает потом свое суждение, делая оговорку, что «действительные исторические и человеческие противоречия, переживаемые аристократом и священником, ставшими на сторону революции, превращаются у того и у другого в надуманную «трагедию долга» на почве этого абстрактного гуманизма»[201]. Господи боже, как будто и так неясно, что Гюго не интересовали классы, а интересовали Народ и Бог. Характерно, что Лукач со своей поздней догматичностью не понял: Гюго не мог быть Лениным (если уж на то пошло, Ленин – это Симурден, который не покончил с собой), и более того, трагическое и романтическое волшебство «Девяносто третьего года» заключается в том, что он заставляет совместно действовать побудительные мотивы Истории и различные