или насекомое воспринимает мир не так, как мы, и глупо сравнивать, чье видение мира правильнее, ибо нам бы понадобился тот самый критерий «точного восприятия», которого у нас нет. Природа «не знает ни понятий, ни форм, ни родов, но только одно недостижимое для нас и неопределимое Х». Истина превращается в «летучий отряд метафор, метонимий, антропоморфизмов», поэтических изобретений, которые стираются, перейдя в сферу знания, «иллюзий, о чьей иллюзорной природе позабыли».
Ницше, однако, не принимает в расчет два явления. Во-первых, когда мы приспосабливаемся к требованиям этого нашего сомнительного знания, нам как-то удается свести счеты с природой: если человека укусила собака, врач знает, какую надо сделать прививку, даже если он ничего не знает о той конкретной собаке, которая кусалась. Во-вторых, порой природа вынуждает нас признать иллюзорность знания и выбрать альтернативную ему форму (это уже вопрос революции познавательных парадигм). Ницше говорит о существовании естественных требований, воспринимаемых им как «ужасные силы», которые непрерывно давят на нас, вступая в противоречие с нашими «научными» истинами. Но он отказывается их концептуализировать, поскольку мы выстраивали нашу концептуальную броню именно для того, чтобы от них защититься. Изменения возможны, но скорее как вечная поэтическая революция, а не как реконструкция:
…Если бы каждый из нас имел различное ощущение, если бы мы сами воспринимали мир то как птицы, то как черви, то как растения, или если бы одному из нас одно и то же раздражение нерва казалось бы красным, другому – синим, а третьему – даже музыкальным тоном, – то никто не говорил бы о такой законосообразности природы.
Поэтому искусство (и вместе с ним миф)
постоянно перепутывает рубрики и ячейки понятий, выставляя новые перенесения, метафоры, метонимии, постоянно обнаруживает стремление изобразить видимый мир бодрствующих людей таким пестро-неправильным, беспоследственно-бессвязным, увлекательным и вечно новым, как мир сна.
При таких предпосылках первой мыслью было бы сбежать в мир снов, сбежать от реальности. Ницше предполагает, что подобное господство искусства над жизнью – заблуждение, пускай и крайне оптимистичное. Однако – и эту идею потомки Ницше восприняли с особым прилежанием – искусство может говорить то, что говорит, так как само Бытие готово принять любое определение, ведь у него нет основы. Для Ницше такое растворение Бытия совпадало со смертью Бога. После чего некоторые верующие делают из этой объявленной смерти неверные выводы в духе Достоевского: если Бога нет, или больше нет, значит, все дозволено.
Неверующий же знает, что если ада и рая нет, то надо обязательно спастись при жизни, проповедуя доброжелательность, сочувствие и законы морали. В 2006 году вышла книга Эудженио Лекальдано «Этика без Бога»[70], где он утверждает, что настоящая нравственная жизнь возможна, только если оставить Бога в стороне, и подкрепляет свою мысль многочисленными ссылками на широкий круг авторов. Естественно, я не собираюсь сейчас устанавливать, прав ли Лекальдано и цитируемые им авторы; я лишь хочу напомнить: далеко не все полагают, что отсутствие Бога отменяет этический вопрос. Это отметил и кардинал Мартини[71], учредивший в Милане кафедру для неверующих. Папой Мартини не стал, что дает почву для сомнений в божественном вдохновении конклава, но суждения на эту тему уже не в моей компетенции. О том же говорил и Эли Визель дней десять назад: люди, верившие, что им все позволено, думали, что Бог мертв, они думали, что они сами боги (заблуждение, свойственное как крупным, так и мелким диктаторам).
Как бы то ни было, теорию, которая отрицает факты и признает только интерпретации, разделяют далеко не все современные мыслители, они предъявляют Ницще и его последователям следующие возражения:
1. Если бы вместо фактов были только интерпретации, что бы интерпретировала интерпретация?
2. Если бы интерпретации интерпретировали друг друга, все равно не обошлось бы без объекта или события, из-за которых мы начали интерпретировать.
3. Если бы бытие не поддавалось определению, получилось бы, что мы говорим о нем метафорами, и вопрос об истинности высказывания сместился бы с объекта на субъект познания. Даже если Бог и умер, то Ницше – нет. На чем основано наше доказательство существования Ницше? На словах, что это лишь метафора? Но если это так, кто их произносит? Даже если о реальности пусть не всегда, но часто говорили бы метафорами, то для их осмысления нам все равно понадобились бы слова с буквальным значением, которые обозначали бы то, что мы узнали опытным путем: я не могу называть «ножкой» опору стола, если не знаком с неметафорическим определением человеческой ноги, ее формой и функцией.
4. Наконец, утверждая, что интерсубъективный критерий проверки остался в прошлом, многие забывают, что окружающий нас мир («ужасные силы», по Ницше) иногда пресекает наши попытки определить его хотя бы метафорически; забывают, что не удастся вылечить воспаление, применив теорию флогистона, но зато помогут антибиотики; и что одни медицинские теории лучше других.
Значит, Абсолюта, возможно, нет, а если и есть, то его нельзя помыслить или достичь, но зато существуют природные силы, которые благоприятствуют или противостоят нашим интерпретациям. Если я интерпретирую нарисованную на стене открытую дверь как настоящую и соберусь пройти в нее, тот факт, что стена непроницаема, сведет на нет мою интерпретацию.
Должен быть некий закон, по которому все существует или развивается, и доказательством тому – не только смертность всех людей, но и то, что, попытавшись пройти сквозь стену, я сломаю нос. Смерть и стена – единственные формы Абсолюта, в которых мы не можем сомневаться.
Очевидность стены, которая говорит нам «нет», когда мы пытаемся ее интерпретировать, как если бы ее не было, наверное, покажется слишком слабым критерием истины для хранителей Абсолюта, но я еще раз процитирую Китса: «Вот знания земного смысл и суть».
[Выступление на конференции в рамках «Миланезианы», 9 июля 2007 года.]
Пламя прекрасно
Вэтом году тема «Миланезианы» – четыре стихии. Со всеми четырьмя я бы за один раз не справился, потому сегодня ограничусь огнем.
Почему? Потому что из всех стихий именно он, никогда не терявший своего значения для нашей жизни, рискует оказаться забытым. Воздухом мы дышим непрерывно, воду пьем ежедневно, по земле постоянно ходим, но с огнем мы взаимодействуем все меньше и меньше. Привычные функции огня постепенно перенимаются источниками невидимой энергии; понятие света отделилось у нас от пламени, с огнем мы сталкиваемся, лишь при использовании газа (так что ничего толком и не видно), спичек или зажигалок – и то одни курильщики, свечей – их зажигают только те, кто до сих пор ходит в церковь.
Для избранных остается еще камин, и с этого я бы и хотел начать. В 70-е годы я купил сельский дом с настоящим камином, и для моих детей, тогда десяти и двенадцати лет, вид огня, пылающего полена, пламени был чем-то совершенно новым. Я заметил, что при горящем камине они забывали о телевизоре. Пламя было красивее и интереснее любой передачи, оно рассказывало бесконечные истории, каждый миг изменялось, не было ограничено прописанной схемой телешоу.
Из наших современников больше всего размышлял о поэзии, мифологии, психологии и психоанализе огня, наверное, Гастон Башляр, который в процессе своего исследования архетипов, искони сопровождающих человеческое воображение, не мог не столкнуться с огнем.
Тепло огня отсылает к теплу Солнца, которое воспринимается как огненный шар; огонь гипнотизирует и, следовательно, является одновременно объектом и катализатором фантазии; огонь напоминает нам о первом всеобъемлющем запрете (к нему нельзя прикасаться) и потому символизирует проявление закона; огонь – первое создание, которое, чтобы родиться и вырасти, поглощает два полена, его породивших (здесь кроется и мощное сексуальное начало, ибо зародыш огня возникает при трении), а с другой стороны, раз мы говорим о психоанализе, то надо вспомнить Фрейда, считавшего, что подчинить огонь можно при одном условии – если отказать себе в удовольствии затушить его, помочившись, и отказ этот будет победой над импульсивным поведением.
Импульсы огонь превращает в метафоры: начиная с «вспыхнуть от обиды» до «воспылать любовью»; огонь проскальзывает в качестве метафоры во всех разговорах о страстях; метафорически огонь связывают с жизнью из-за схожести его цвета с кровью. Огонь как источник тепла отвечает за процесс разложения питательной материи или пищеварение, и роднит его с этим процессом то, что для выживания ему тоже надо все время подпитывать себя.
Огонь предстает как орудие любого преобразования, его сразу призывают, когда нужны перемены: чтобы не дать ему угаснуть, мы должны окружить его заботой – не меньше, чем новорожденного, – в огне тотчас проявляются главные противоречия нашей жизни, это стихия, которая несет жизнь и несет смерть, разрушения и страдания; это символ чистоты, очищения и в то же время грязи, поскольку пепел, остающийся после него, подобен экскрементам.
Огонь может быть слепящим светом, на который нельзя поднять глаза, как их нельзя поднять на Солнце, но должным образом прирученный – например, когда он уменьшается до пламени свечи, – он дает нам понаблюдать за игрой света и тени, во время ночных бдений одинокое пламя пробуждает в нас фантазии, его легкий отблеск растворяется в темноте, и свеча напоминает нам об источнике жизни и угасающем Солнце. Огонь рождается из материи, чтобы преобразоваться в субстанцию куда более легкую и воздушную, из красного или синеватого пламени у основания – в белое на кончике, а потом и вовсе раствориться в дыму. В этом смысле природа огня восходящая, она возвращает нас к трансцендентности, и тем не менее, огонь – символ глубин ада, оттого, может, что известно о его существовании в недрах Земли, откуда он вырывается лишь во время извержения вулканов. Огонь есть жизнь, и вместе с тем он обречен на угасание, ибо бесконечно хрупок.
Чтобы покончить с Башляром, я бы хотел процитировать фрагмент из его книги «Психоанализ огня»:
Над очагом висел на крючьях черный котел. Трехногий чугунок ставили в горячую золу. Бабушка, напыжив щеки, раздувала дремлющий огонь через стальную трубу. Все варилось одновременно: картошка для свиней, картошка получше – для семьи. Для меня пеклось в золе свежее яичко. Силу огня не измеришь с помощью песочных часов: яйцо считалось готовым, когда на поверхности скорлупы испарялась капля влаги (чаще всего это была капля слюны). Я очень удивился, прочитав недавно, что Дени Папен определял степень готовности пищи методом моей бабушки. Яйцо полагалось мне не раньше, чем я справлюсь с обязательной хлебной похлебкой. <…> Зато в те дни, когда я хорошо себя вел, доставали вафельницу. Прямоугольная форма, положенная плашмя на горящие колючки, распластывала яркий, как язычок шпажника, огонь. И вот уже вафля у меня в переднике, она обжигает пальцы сильнее, чем рот. Тут я и впрямь поедал огонь – я глотал его золотистость, его запах и даже его шипение, когда