моря златит! Я твой, я твой, когда сапфир потока луна сребрит! Ты отверзаешь нам далекие границы к пути, в который мы теперь устремлены! Итак, прощайте, скоро, скоро переселюсь я наконец в страну такую, из которой не возвратился мой отец! Той порою, как я, без нужды в парусах, уходил, подчиняясь речному теченью, в тополевой тени гуляя, муравей в прилипчивой смоле увяз ногой своей: так аргивяне, трояне, свирепо друг с другом сшибаясь, падали в битве. Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына! Licht mehr Licht über alles, твой прах сойди в могилу, а душу бог помилуй. Все прочее — литература. Имена, названия, термины. Анджело Далль’Ока Бьянка,[51] лорд Бруммель,[52] Пиндар, Флобер, Дизраэли,[53] Ремиджио Дзена,[54] палеоцен, Фаттори,[55] Страпарола и его приятные ночи,[56] маркиза Помпадур,[57] Смит-и-Вессон, Роза Люксембург, Дзено Козини,[58] Пальма Старший,[59] археоптерикс, Чичеруаккьо,[60] Матфей-Марк-Лука-Иоанн, Пиноккио, Жюстина,[61] Мария Горетти,[62] Фаида эта, жившая средь блуда,[63] остеопороз, Сент-Оноре,[64] Бакта, Экбатана, Персеполь, Суза, Арбела,[65] Смирна, Хиос, Колофон, Пилос, Аргос, Итака, Афины,[66] Александр и гордиев узел.
Энциклопедия осыпала меня палыми листьями, хотелось отмахаться как от роя пчел. А дети лепетали «деда, деда», я понимал, что должен бы любить их больше жизни, но я не знал, кого зовут Джанджо, кого Алессандро, а кого Лука. Я знал все об Александре Македонском и ничего об Александре — своем внучонке.
Я сказал, что хочу отдохнуть и поспать. Когда все вышли, я заплакал. Слезы соленые. Следовательно, чувства я все-таки испытывал. Да, но только самые распоследние чувства. А чувства былые больше мне не принадлежали. Интересно, подумалось: а веровал ли я прежде в бога? В любом случае, какое бы ни иметь понятие о душе, я, несомненно, душу утратил.
На следующее утро, при Паоле, Гратароло усадил меня за стол и показал множество разноцветных квадратов. Стал спрашивать, где какой цвет. Цветики-семицветики, вынь ему да положь ответики. Черного и белого не называйте, да и нет не говорите.
Я ловко распознал основные шесть или семь цветов: красный, желтый, зеленый и прочие в этом роде. Я, конечно, сказал «А черный, белый Е, И красный, У зеленый»,[67] однако подумал, что поэт наплел невесть что. С какой стати А называть черным? Вообще цвета показались мне совершенно новым открытием. Красный был очень веселым. Пламенный: это как-то даже слишком. Наверное, еще ярче красного был желтый. Будто свет зажгли прямо перед глазами. Зеленый оказался мирным. Но доктор пристал с новыми квадратиками, и дело пошло хуже. Это зеленый, бубнил я упрямо, а Гратароло: в каком смысле зеленый, чем он отличается вон от того зеленого? Почем я знаю. Паола объясняла мне, что один зеленый мальвовый, а другой гороховый. Мальва — цветок, отвечал я, а горох — съедобный овощ, в длинном торчащем стручке кругленькие шарики. Но я ни разу в жизни не видел ни мальву, ни горох с его шариками. Вы только не волнуйтесь, отвечал на это Гратароло, в английском существует более трех тысяч названий оттенков, но люди, как правило, употребляют только семь или восемь слов, средний человек использует в речи цвета радуги, то есть красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий и фиолетовый, но как доходит до фиолетового и пурпурного, народ, как правило, не в состоянии отличить грешное от праведного. Нужен специфический опыт, чтобы разбирать и определять оттенки, художник их поименовывает, ясное дело, квалифицированнее, скажем, нежели водители автотранспорта, от которых требуется не путать сигналы светофора, остальное — по усмотрению.
Гратароло выдал мне бумагу и ручку. И сказал писать. «Что мне писать?» — написал я, и это вышло так естественно, как будто ничем другим я от веку не занимался, фломастер был сочным и мягким, бумага — приятной.
— Пишите все, что приходит на ум, — сказал Гратароло. На ум?
Я написал. Ум с сердцем не в ладу. Лад. Когда я с милою вдвоем, то все идет на лад, и целый мир мне нипочем, и сердцем я богат. Сердце. Мне сжавший сердце ужасом и дрожью… Ужасом сделаю тебя, сказал Господь. Мой Спас — Господь, я сам беда моя. Беда. Беда Достопочтенный. Краткое указание ошибки достопочтенного Декарта. Де Карта. Маркиз, убита ваша карта. Убит, к чему теперь рыданья. Пал на грудь к нему с рыданьем, дух очистил покаяньем. В здоровом теле здоровый дух. Дух вон. Дух — вонь?
— Напиши о себе, — сказала Паола. — Что ты делал в двадцать лет?
Я написал: Мне было двадцать лет. Никому не позволю утверждать, что это лучший возраст.[68]
Доктор попросил написать, о чем я подумал прежде всего, когда проснулся. Я написал: Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое.[69] — Пожалуй, лучше перестанем, доктор, — сказала Паола. — Хватит этих ассоциативных цепочек, а то он совсем сойдет с ума.
— А сейчас я, по-твоему, в своем уме?
Вдруг неожиданно и резко Гратароло скомандовал: — Теперь поставьте подпись не размышляя, как на чеке.
Не размышляя? Я нацарапал «GBBodoni», с кривулей в конце и круглой точкой над i.
— Ага! Голова не понимает, кто вы. А рука понимает. Так я и думал. Еще вот попробуем. Вы говорили о Наполеоне. Как он выглядел?
— Я не могу вспомнить лицо. Только имя.
Гратароло спросил у Паолы, как у меня с рисованием. Выяснилось, что я не ахти какой живописец, но что-то нацарапать могу. Он попросил нарисовать Наполеона. Я изобразил нечто в таком духе.
— Неплохо, — отозвался Гратароло. — Вы нарисовали свое представление о Наполеоне, набор обязательных признаков: треуголка, рука в вырезе жилета. Теперь я покажу вам кое-какие изображения. Сначала из области искусства.
С этим я справился: Джоконда, Олимпия Мане, Пикассо или хороший подражатель.
— Видите, это вам нетрудно? Перейдем к современным героям.
Снова картинки, и снова, за исключением нескольких незнакомцев, я не подкачал: Грета Гарбо, Эйнштейн, Тото,[70] Кеннеди, Моравиа — и чем они знамениты. Гратароло спросил, что у них у всех общего. Популярность, надо отвечать? Слабовато вроде бы? Я колебался.
— Да ведь они же все умерли, — сказал Гратароло.
— Как, и Кеннеди с Моравиа тоже?
— Моравиа умер в конце прошлого года, Кеннеди застрелили в Далласе в 1963 году.
— Боже, как обидно.
— Что вы не помните смерть Моравиа, это почти нормально, событие свежее и еще пока не закрепилось в вашей семантической памяти. Не понимаю, почему это распространяется на смерть Кеннеди, это ведь дело давнее, из энциклопедии.
— Смерть Кеннеди его очень потрясла, — сказала Паола. — Поэтому Кеннеди, видимо, врос в его личную собственную память.
Гратароло вытащил другие фотографии. Сидят двое, один из которых явно я, по-человечески одетый и постриженный и с той подкупающей улыбкой, которую описывала Паола. Другой тоже симпатичный, но кто такой — неведомо.
— Это Джанни Лаивелли, самый лучший твой друг, — сказала Паола. — Вы просидели за одной партой всю школу.
— А это кто? — спросил Гратароло и показал другую картинку. Давний снимок. У нее укладка тридцатых годов, целомудренный вырез, белое платьице и нос немножко картошкой, у него замечательный пробор, чуть примазанный бриллиантином, нос решительный, хорошая улыбка. Лица неопределимые. Артисты? Непохоже, нет апломба. Молодожены. У меня в груди что-то сжалось до полуобморока.
Паола заметила, что мне не по себе: — Ямбо, это свадьба твоих родителей.
— А они живы? — спросил я.
— Нет, их давно нет в живых. Они погибли в автокатастрофе.
— Вас разволновал этот снимок, — сказал Гратароло. — Некоторые изображения вас бередят. Это и есть путь к успеху.
— Да какой к черту путь, если даже папу-маму я не могу выудить из этой злосчастной черной дырки, — заорал я. — Вы говорите, что эти двое мои родители. Теперь я так и буду думать. Но это воспоминание я получил от вас. Отныне я буду помнить родителей, но не родителей, а эти ваши фото.
— За последние тридцать лет вы неоднократно вспоминали своих родителей и глядели на эти фото. Вы и прежде помнили их по снимку. Не надо представлять себе память вроде большой кладовки, куда укладываются воспоминания и откуда мы их по требованию вытаскиваем в том же виде, в котором заложили, — сказал Гратароло. — Я избегаю излишних техницизмов, но скажу вам все-таки, что воспоминание — это воспроизведение цепочек нейронного возбуждения. Предположим, вам известно некое место, но потом с вами случается в нем какая-то свежая неприятность. Отныне, когда вы будете вспоминать про это место, ваш мозг будет воспроизводить первоначальную последовательность возбуждения нейронов, но с добавкой нового элемента — неприятного ощущения, то есть каждая позднейшая цепочка пусть и подобна, но не идентична первоначальной цепочке, которая возникла в момент изначального возбуждения. В общем, любое воспоминание заключает в себя также и то, что мы узнавали о предмете с ходом времени. Это нормально. Так устроена память. Поэтому я хочу, чтобы, когда вы восстанавливаете цепочки возбуждения нейронов, вы не старались оголтело докопаться до подлинных воспоминаний, которые якобы в нетронутом виде лежат в голове. Вот вы видите этот снимок, на нем изображены ваши родители, это изображение вам показано здесь и сейчас. Мы увидели его с вами вместе. Вы должны составить себе воспоминание исходя из этого изображения. Вспоминать — работа, а не гарантированная привилегия.
Печальная, долгая память,[71] — продекламировал я. — Шлейф смерти несем за собой.
— Помнить приятно, — сказал Гратароло. — Кто-то сказал, что воспоминание подобно собирающей линзе в камере-обскуре. В нем все сосредоточено, и картинка в нем гораздо ярче, чем было дело на самом деле.
— Как-то курить захотелось, — сказал я.
— Значит, организм возвращается в привычное состояние. Но все-таки курить бы вам не надо. И по возвращении домой не злоупотребляйте алкоголем. Стакан вина за обедом, стакан за ужином, никак не больше. У вас с давлением не идеально. А то раздумаю выписывать вас завтра.
— Как, завтра? — переспросила Паола, по-моему, в легком ужасе.
— Пора закругляться. Ваш муж, сударыня, в смысле физического состояния вполне самодостаточен. Способен ходить без присмотра и с лестницы не свалится. Держать тут у нас, изводить обследованиями, все это внешний опыт, к каким результатам он приводит — мы можем видеть. Я думаю, ему пойдет на пользу домашняя обстановка. Люди выздоравливают от родной домашней пищи, от запаха, ну не знаю… в этих вещах писатели разбираются лучше неврологов…
Не то чтобы я стремился все время образованность показать, но поскольку уж у меня имелась только проклятая семантическая память, хоть ее-то следовало использовать:
— Печенье мадлен, Пруст, — сказал я. — Вкус липового настоя и лепешечки доводят его до дрожи. Он чувствует свирепую радость. В памяти всплывают воскресенья в Комбре с тетушкой Леонией… Похоже, что есть непроизвольная память членов,[72] ног, рук, они полны онемевших воспоминаний… А вот еще чье-то. Ничто так не пробуждает воспоминания, как запахи и огни.[73]