Скачать:TXTPDF
Таинственное пламя царицы Лоаны

в любом возрасте. Трудно определить — шла ли речь о заключительных годах войны или о периоде после возврата в город? Как знать, когда взыграла во мне ярая набожность? В порядке ли реагирования на ужасы войны? В попытке ли противостоять штормам пубертатности? Какие разочарования вбросили меня в гостеприимные объятия Церкви?

Единственные достоверные лохмотья моего «я» нашлись в последней коробке. Поверх всего там лежали несколько выпусков «Радиокурьера» за сорок седьмой и сорок восьмой годы, с подчеркиваниями в программе и с приписками на полях. Почерк был мой, и можно сделать вывод, что эти страницы являлись указанием на то, что отмеченные передачи собирался слушать именно я. Подчеркивания, за вычетом нескольких ночных передач, посвященных поэзии, охватывали по преимуществу камерную музыку и концерты. Речь шла о непродолжительных интермеццо между передачами утренней программы, или послеобеденной, или в поздний вечерний час. Три этюда, один ноктюрн, при везении — целая соната. Передачи для ценителей, в те часы, когда не слушает почти никто. Значит, я подкарауливал любые возможности встречи с музыкой, которою потихоньку опьянялся, придвинув ухо к приглушенному динамику радио, чтобы не беспокоить семью. У дедушки были симфонические пластинки. Хотя как знать — не купил он их позднее, именно чтобы подпитывать зародившийся во мне интерес? А до пластинок я зависел от домашней радиоточки, выведывал, как разведчик, те редкие минуты, в которые музыка ожидалась. Представляю, какое бешенство охватывало меня, когда, наконец, на кухне, в предчувствовании назначенного днями раньше свидания, я обнаруживал, что там полно голосящих и кудахчущих домочадцев, словоохотливых разносчиков, штопающих женщин и что кухарка шумно протискивает через машинку слоеное тесто!

Шопен. Композитор, которого я отслеживал азартней всего. Я перенес коробку в кабинет дедушки, запустил его проигрыватель, зажег панель моего «Телефункена» и распочал свое последнее расследование под сонату Си бемоль минор, сочинение тридцать пятое.

Под «Радиокурьерами» лежала стопа тетрадей, исписанных в старших классах лицея, с сорок седьмого по пятидесятый год. Я убедился, что учитель философии у нас в лицее был воистину грандиозный и все, что я помню из этой науки, было изучено тогда, это понятно по конспектам. Были еще рисуночки, виньетки, наброски, записочки от одноклассников и классные фотографии, где в три-четыре ряда построены ученики с учителями в центре последнего ряда. Лица не сказали мне ровно ничего, я даже не сразу вычислил себя-то самого, методом исключения, плюс примета — хохолок, наследие пышного чуба Вихраста.

Книзу под стопкой этих школьных тетрадей лежала еще одна, начинавшаяся датой 1948, но в которой лист за листом почерк резко изменялся, так что явно напрашивался вывод, что от записи до записи времени протекало немало. По всей видимости, записи вносились в течение трех последующих лет. Вдобавок ко всему это были стихи.

До того плохие, что, бесспорно, их автором мог быть только я. Юношеские угри. Каждый, думаю, пишет подобные стихи в шестнадцать лет. Обязательная фаза перехода от отрочества к взрослости. Где-то я читал, что поэты делятся на две категории. Хорошие, то есть те, кто сжег свои плохие стихи и уехал продавать оружие в Африку,[304] и плохие, которые издают свою продукцию и продолжают писать стихи до последних дней.

Может быть, дело обстоит и не совсем так… но мои стихи были слабенькие. Не кошмарные, не омерзительные, за которыми проглядывал бы ранний талант ниспровергателя-гения. Нет. Просто жалкие и банальные. Стоило ли возвращаться в Солару, чтоб узнать, что я был пошлый рифмоплет? Хотя нет. Стоит с радостью узнать: я в свои восемнадцать плотно запечатал жертвы абортов в коробку и оставил их в капелле, за замурованной дверью, с тем чтобы отдать всю свою последующую жизнь служению чужим текстам. То есть я оказался в свои восемнадцать лет восхитительно разумен и критически неподкупен.

Но если, почти схоронив, я все же зачем-то сохранил их, значит, какую-то я находил в этих стихах важность, даже отделавшись от юношеских угрей. Какую-то осмысленность. Люди, выгнавшие солитера, иногда сохраняют в спиртовом настое его головку, а другие держат в коробочке камни, вырезанные у них из желчного пузыря.

Сначала шли сплошь наброски, краткие описания красот природы, все, что полагается описывать начинающим поэтам: зимние утра, в которые сквозь иней проглядывает из будущего лукавый провозвестник апрель; колтуны лирических недомолвок по поводу таинственных переливов какого-то августовского вечера; луна, еще луна, переизбыток лун. И только один раз, внезапно, луна получила чего заслуживала:

Чем ты занята, луна, в небе?

— Тяну себе жизнь

неяркую,

представляю собою кучу

породы с мертвыми долинами

и надоевшими вулканами,

потухшими.

Ох господи. Ну слава богу. Хоть раз не повел себя по-идиотски. А может быть, за день до того начитался футуристов, которые хотели убить лунный свет.[305]Так. Сразу после этого я написал стихи о Шопене, о его творчестве и печальной жизни. Ну ясно. В возрасте шестнадцати лет не станешь же писать стихотворения о Бахе, который был воплощением душевного равновесия и утратил его в жизни только однажды — когда у него умерла жена и могильщикам, пришедшим за распоряжениями о похоронах, он посоветовал спросить у нее. Шопена, кажется, придумали нарочно, чтобы шестнадцатилетки заливались слезами. Отъезд из Варшавы с лентой Констанции на сердце. Смерть, подкрадывающаяся в заброшенном монастыре в Вальдемозе.[306] Только вырастая, замечаешь, что он вдобавок писал превосходную музыку. Сначала — льешь слезы.

Дальше были еще стихи о памяти. Молоко не обсохло на губах, а я уже трясся над поблекшими знаками неумолимого времени.

Воздвигаю воспоминанья.

Жизнь

доращиваю до миража.

Каждый миг,

любое мгновенье

перелистываю легко,

но рука моя дрогнула.

Память волны,

взморщившей океан,

исчезающей.

Каждое слово с новой строчки, нахватался от поэтов-герметиков.[307]

Немало было стихов о клепсидрах, «протекают минуты истонченною слюнкой…», «и песок заполняет все В пазухах памяти…» и так далее. Был гимн, посвященный Орфею (да-да), в котором я советовал тому:

Не возвращайся же дважды в царство

воспоминаний,

не расточай же скорую свежесть

первой покражи.

Советовал я кое-что и самому себе. Например: и не утрачивай ни минуты… Спасибо за советик. Вот сбился с ритма насос, пульнул лишку крови в артерию — и я утратил не то что минуту, утратил память всей своей пережитой жизни. В Африку, в Африку, торговать оружием.

Среди прочей лирической требухи была и любовная лирика. А, так, выходит, и любовь у меня была, значит? Или я просто любил любовь, как случается в такие годы? Нет, вообще-то речь ведется об определенной «ней», хотя маловразумительно:

Существо, заключенное

в эту тайну текучую,

кто тебя отдалил?

Или ты родилась

лишь прожить этот стих,

не узнав ничего?

Трубадурно и как-то неуважительно к женщине. С чего бы это существу рождаться лишь для того, чтоб прожить мой дурацкий стих? Если ее не было на самом деле, значит, я, как султан (странный султан-моногам), воспринимал нежный пол исключительно в качестве мяса для воображаемого гарема. Это вообще-то называется мастурбацией, даже если эякулируешь из авторучки. А если существо заключенное имело место в реальном мире? И она в конце концов не узнала ничего? Ну, тогда я дундук. Кто же эта она?

Я располагал словами, а искал — картину, я вчувствовался в звуки, не скажу «почуял таинственное пламя», потому что царица Лоана меня жутко разочаровала, но некие движения «таинственного» рода я ощущал и даже, мнилось, мог бы угадывать наперед все записанные в тетрадку вирши. Однажды исчезнешь ты… и может быть, это сон… Что попало в поэзию, не исчезает. Для того и пишут, чтобы нечто закрепилось навечно. А я все же опасался исчезновения. Значит, поэзия выступала для меня хрупким эрзацем того реального, к чему я — в настоящей жизни — не решался подходить ближе. Легкомысленно вел строительство На текучем песке мгновений Перед ликом, всего лишь пред ликом. Но не знаю, горевать ли о миге, Когда я вздумал начинать строить. То есть я строил какой-то мир, безусловно с намерением заселить туда кого-то.

Ну да, ведь были же настолько конкретные описания, что и не пахло вымышленными персонажами:

Прошла, меня не видя, с новой стрижкой.

Вокруг был май. А с нею был студент,

блондин, высокий, старый

и с пластырем на шее.

Он говорил друзьям:

простая сифилома.

В другом стихотворении описан желтый жакет, ни дать ни взять как явление Ангела шестой Трубы.[308] Девушка явно имела место в реальной жизни. И эту сволочь с сифиломой тоже, понятное дело, я не выдумал. И в довершение ряда, вот еще одно, последнее в группе любовных стихотворений:

За несколько дней

до Нового года

я разбирался в любви

впервые в жизни.

В тот вечер с небес

просыпался снег на тихий город.

Я шумел под окном

и надеялся, что меня увидят,

я швырялся снежками,

я надеялся, завоюю

высшие награды Пола.

Сколько протекло сезонов?

Во мне сменились клетки и все ткани,

удастся удержать бессменной память?

Только ты, только ты

в каком-то длинном далеке (но где же?),

только ты еще в этой мышце во мне —

в сердце,

и я чувствую все то же, что тогда,

за несколько дней

до Нового года.

Этому существу заключенному, совершенно реальному, я отдал три года своего роста. А потом утратил ее. Не случайно я терзался вопросом: но где же? Вероятно, в то же время, когда погибла моя семья и я переселился в Турин, я решил размежеваться с прошлым. О том свидетельствуют два последних стихотворения. Они были вложены в тетрадь, но написаны не от руки, а на машинке. Не думаю, чтобы в лицейские годы я пользовался машинкой. Значит, последние поэтические опыты восходят к раннему университетскому периоду. Странно, что они в тетради. Окружающие дружно уверяют меня, что я совершенно перестал ездить в Солару, когда поступил в университет. Но, возможно, когда умер мой дедушка и когда дядя и тетя распихивали вещи по чердаку, я снова посетил свою капеллу — именно для того, чтобы запереть в ней воспоминания, от которых отмежевывался. И засунул отпечатанные стихи в тетрадь — завещание, прощальный привет. Они подобны заявлению об увольнении в запас или об уходе с работы. Прощаясь со стихотворчеством, я выводил в расход все то, что оставлял позади.

Первое стихотворение такое:

О белые красотки Ренуара,

о дамы на балкончиках Мане,

каштаны и террасы на бульварах,

где нежный профиль промелькнул в окне…

Скажем друг другу правду:

Одетта де Креси

была продажная девка.

Второе стихотворение называется «Партизаны». Единственное документальное свидетельство о периоде с сорок третьего года до окончания войны.

Талино, Джино, Рас, Волчина, Сабля

спустились с гор в ту теплую весну,

когда все пели песни партизанские

и «над полями ветер завывал».

Как мне хотелось бы вернуть обратно

те летние томительные дни,

где пули пели высоко над полем,

в молчании полуденного солнца,

где днями ждали мы

вполголоса рассказанных известий:

Десятая уходит, вроде завтра

появятся бадолианцы.[309]

Наверно, уберут контрольный пост.

Дорогой на Орбеньо не пройдете.

Готовится под раненых подвода?

Я их заметил около молельни.

Сержант Гарраньо занял оборону

на крыше горсовета…

Потом внезапно дьявольская ругань,

и шум, и драка, цокотанье пуль

по стенке дома.

А ночью тишина, хотя стреляли

из Сан-Мартино, видимо, последних

пытались изловить

Опять увидеть, как

Скачать:TXTPDF

Таинственное пламя царицы Лоаны Умберто читать, Таинственное пламя царицы Лоаны Умберто читать бесплатно, Таинственное пламя царицы Лоаны Умберто читать онлайн