бросать своих учеников.
— Чушь, — объяснил мне впоследствии Граньола. — Ямбо, меня пускали работать только в среднюю школу, да и то внештатником, потому что из-за этой вонючей войны я даже не защитил диплом. В двадцать лет меня отправили перешибать хребет Греции, там мне размозжили ногу, ничего страшного, хромота в общем незаметна, то есть почти, однако в болотах ко мне прицепилась паскудная хвороба, и с тех самых пор я харкаю кровью. Попадись мне в руки это лысое чучело, я его бы не убил, потому что я слабак. Мне слабо людей убивать. Но надавал бы ему таких пинков в задницу, чтоб он помнил всю свою оставшуюся жизнь, подлый ублюдок, обманщик и иуда.
Потом я спросил, что он делает в молельне, если каждому известно, что он полный атеист. Он ответил: это единственное место, где можно поговорить с людьми. И что он не атеист, а анархист. Я в те годы не имел еще понятия, что такое анархист. Граньола объяснил: это люди, стремящиеся к свободе и чтобы не было хозяев, королей, государства и попов. — И в особенности государства чтобы не было, а то вон коммунисты устроили в России такое государство, где начальство указывает, когда и кому по нужде ходить.
Он рассказал про Гаэтано Бреши, казнившего короля Умберто за расправу с рабочими в Милане. Вообще этот Бреши уехал в Америку и мог бы там жить спокойно, но тянули жребий, и ему выпал этот жребий, и ему купили билет в один конец, и он поехал в Италию и казнил короля. Потом его самого убили в тюрьме, а сказали, будто повесился от угрызений. Но у анархистов не может быть угрызений после поступков, совершенных во имя народа. Граньола рассказывал, что анархисты бывают и очень мирными, и эти мирные анархисты постоянно переезжают из страны в страну, потому что за ними гоняются все полиции на свете, а они знай себе поют: Addio Lugano bella, Cacciati senza colpa Gli anarchici van via (Ты прощай, Лугано bella, Нас безвинно изгоняют, Анархистам опять далёко, далёко дорога легла.)
Затем он опять пошел ругать коммунистов за то, что те воевали против анархистов в Каталонии. Я спросил, отчего он, если он против коммунистов, водится с гарибальдийцами. Ведь гарибальдийцы коммунисты? Он отвечал, что, во-первых, не все гарибальдийцы коммунисты, а многие из них социалисты и даже анархисты и, во-вторых, главным врагом в настоящий момент является нацифашизм, поэтому сейчас не время копаться во всяких тонкостях.
— Сначала — соединенными силами победим, а счеты между собой мы сведем позднее.
Еще Граньола добавил, что он приходит в молельню, потому что это хорошее место. Попы вообще — сорное семя, но среди попов, как и среди гарибальдийцев, есть исключения.
— В особенности в наши времена, когда мальчишек бог знает куда может занести, до прошлого года вам всем втемяшивали в головы, что главное в жизни — книга и ружье. В молельне вас хотя бы не бросают на произвол судьбы и вдобавок внушают, что надо быть порядочными, хотя, конечно, немножко слишком сильно пристают с допытываньями об онанизме, но поскольку вы все равно делаете ровно то, что вам хочется, не беда — ну ладно, покаетесь, как положено, на исповеди. Вот я и прихожу помогать дону Коньяссо управляться с оравой мальчишек. А во время мессы пережидаю себе тихонечко в заднем ряду. Тем более что Иисуса Христа я, должен сказать, уважаю, хотя господа бога — абсолютно нет.
Как-то в воскресный день, когда в два часа пополудни в молельне было пусто, хоть шаром кати, я рассказал Граньоле о своей коллекции марок, а он сказал, что когда-то тоже собирал, но после возвращения с фронта у него совершенно отбилась охота, и он выбросил марки, осталось самое большее двадцать штук, и он очень охотно мне их подарит.
Я пошел к нему домой и получил потрясающие марки, и в частности — две выпущенные на островах Фиджи, которыми я с вожделением любовался в каталоге Ивера и Телье.
— А у тебя есть собственный Ивер и Телье? — переспросил он восхищенно.
— Да, только он старый.
— Так ведь старый — самый лучший…
Марки островов. Вот почему я с таким трепетанием сердца застыл над ними, обнаружив их в Соларе. Получив в дар от Граньолы, я торжественно внес их в дом, дабы разместить на отдельном листе. Это было зимой. Папа приехал из города накануне, но после обеда уже отбыл в город опять, и снова было неизвестно, до какого дня он уехал и вообще приедет ли.
Я был в кухне главного корпуса. Только ее и топили той зимой. Только на нее хватало дров. Свет был тусклый. Не потому чтобы в Соларе сильно соблюдали комендантские постановления (кому бы понадобилось бомбить наш хутор?), а потому что лампочку загораживал специальный экран, увешанный низками бисера, совершенно идеальными для подарков фиджианским папуасам.
Я сидел за столом и возился с коллекцией, мама что-то подшивала, а сестра копошилась в углу. Радио передавало «миланскую» версию радиоспектакля «Семейство Росси», пропагандистскую постановку: члены семьи за столом разговаривают о политике, убежденно провозглашая, что союзники — это наши враги, партизаны — никчемные парни, укрывающиеся от призыва, и что Север защищает честь Италии бок о бок с немецкими товарищами по оружию. Это передавали по четным дням, а по нечетным в тот же эфир шла «римская» версия этого спектакля, семейство Росси обитало уже не в Милане, а в Риме, в тот момент оккупированном союзниками, и беседовало за трапезой на тему «до чего было лучше, когда было хуже», завидуя соотечественникам-северянам, до сих пор свободным и имеющим возможность защищать честь страны под знаменами Оси. Мать скептически поматывала головой с таким видом, что у нас не оставалось сомнений — ничему этому она не верит. Однако передача была сделана интересно. И вообще не было никакого выбора: или слушать что передают, или выключать радио.
Ближе к вечеру, однако (и тут подтягивался в кухню даже дед, который весь день стоически мерз в своем кабинете с грелкой на полу под ступнями), часто удавалось настроиться на Би-би-си из Лондона.
Начиналось бряцанием литавр — зачин Пятой симфонии Бетховена, — а потом звучало чарующее «Добрый вечер» полковника Стивенса, с выговором как у Лорела и Харди.[338] Голос его был для нас привычен, пожалуй, не меньше, чем тембр Марио Аппелиуса в официальных фашистских передачах, с обязательной завершающей фразой: «И да разразит всех британцев небесный гром». Стивенс не требовал, чтобы небесный гром разразил итальянцев, наоборот, он призывал итальянцев радоваться вместе с ним всем военным неприятностям Оси, будто бы желая сказать:
— Ну вот, видите, во что вас втравил, бедолаг, этот ваш дуче?
В передачах Стивенса звучали отнюдь не только новости с фронта. Он описывал нашу жизнь, он описывал, как порядочные люди по ночам ловят Би-би-си из Лондона, преодолевая страх, что на них донесут, а может быть, даже и посадят в тюрьму. Он рассказывал нам о нас же, и мы ему безоговорочно верили именно поэтому. Он говорил, что так же, как мы, поступают и прочие — и соседи, и аптекарь, и даже (если верить этому Стивенсу) капитан карабинеров, который на самом деле все знает и понимает.
Если Стивенс до такой степени достоверно ухитрялся описать нас самих, ему можно было доверять и в других вопросах. Все, в том числе и мы, дети, понимали, что у Стивенса тоже пропаганда, но эта некрикливая пропаганда без героической риторики и без призывов отдать свою жизнь была гораздо привлекательнее. По сравнению с тоном Стивенса все те слова, которыми нас потчевали ежедневно во времена фашизма, начинали казаться невыносимо высокопарными.
Не знаю почему, но этот господин, который был и остался для нас только голосом по радио, — в моем воображении походил на Мандрейка. Воплощение элегантности, фрак, аккуратно подстриженные усики и чуть-чуть больше седины, чем в волосах знаменитого мага, способного переколдовать любой пистолет в банан.
Когда отговаривал свое полковник Стивене, в эфир выходили таинственные, как марка страны Монсеррат, шифровки для партизанских отрядов: Сообщение для Франки. Счастливчик несчастлив. Дождь уже не идет. Борода моя седа. Джакомоне приветствует Магомета. Орел парит, и солнце опять сияет.
И вот я сижу и не могу наглядеться на мои драгоценные Фиджи, как вдруг — среди ясного неба — примерно в полодиннадцатого вечера в небе слышится громкий гул, гаснет свет, мы подскакиваем к окнам поглядеть, как будет пролетать Пипетто. Мы слышали его каждую ночь приблизительно в одно и то же время, по крайней мере принято было так считать. Принято было считать его не то английским разведчиком, не то американским транспортным самолетом, посылаемым для доставки почты, продовольствия и оружия партизанам в горах, а те скрывались в непосредственной близости от нашего дома, на самых ближних отрогах Ланг.
Ночь беззвездная, безлунная, в долинах не видно огней, над головой пролетает Пипетто. Никто не видел его, никто не знал, на что он похож, был только звук — только это жужжание посреди ночи.
Пипетто пролетел, и вечер катится к концу, как прочие вечера, и радио передает последние песни. В такую ночь, вероятно, бомбят Милан, а люди, для которых Пипетто прилетал, ползут и задыхаются по отвесному обрыву, спасаясь от своры поисковых овчарок. Но радио развратным голосом саксофона перед случкой выводит На Капо Кабана, вблизи океана, там женщины невозбранно… царят… парят… Так прямо и вижу изнеженную певицу (а может, я действительно видел ее фото в журнале «Новелла»?). Она плавно нисходит по белой лестнице, по ступенькам, красавцы из кордебалета в белых смокингах приподымают цилиндры и обожательно склоняются к ковру. Из Капо Кабана (именно так, а вовсе не из Копакабаны) обольстительница шлет мне шифрованный сигнал, экзотичнее даже почтовой марки островов Фиджи.
Вечер кончается, с ним и передачи под разнообразные гимны славы и марши побед. Но выключать сразу не следует. Мама знает, что не надо выключать. После того как составилось полное впечатление, будто радиопередачи стихали до следующего утра, раздается грустный и сердечный голос и призывно поет:
Tornerai
da me
perché in cielo sta scritto che
tornerai.
Tornerai,
tu lo sai
ch’io son forte cosí, perché
credo in te.
Буду ждать,
и ты вернись.
Знаем мы с тобой —
мне судилось
верно ждать,
я умею ожидать,
Я потом, помнится, прослушал ту же самую песню с пластинки в Соларе, но она была ординарным любовным романсом и звучала примерно так: — А тебе лишь надо знать: Я умею обнимать, Друг мой дорогой. Следовательно, то, что я слышал по вечерам, было военной переделкой, рассчитанной на то, чтобы отзываться особой надеждой в солдатских сердцах. Это