запретная страница? Вот она. Гуинплен, изуродованный компрачикосами, предназначавшими его для показа в балаганах, отринутый обществом, неожиданно обнаруживает, что он — лорд Кленчарли, наследник громадного состояния и пэр Англии. Еще не вполне понимая смысл перемен, он позволяет себя одеть в великолепный костюм и привести во дворец, похожий на лес, где среди множества чудес, ему открывшихся (он один в этой сиятельной пустыне), средь анфилад и пышных зал обнаруживается такая роскошь, что голова идет кругом не только у него, но и у читателя. В одном из чертогов на постели, неподалеку от ванны, приготовленной для девственных омовений, лежит обнаженная женщина.
Не то чтобы полностью, коварно добавляет Гюго. Собственно говоря, она не была совершенно нагой. На самом деле она была одета. Однако в рубашку до того неосязаемую, что взгляду чудится — влажную. И дальше несколько страниц с описанием женской наготы, более того — наготы, явленной глазам Человека, который смеется, любившего до тех пор только лишь свою слепую невесту. Женщина представилась ему Венерой на лоне пенных вод, она незаметно меняла позу, как легкое облако меняет свои очертания в лазури, и линии ее тела принимали по-новому очаровательную волнистость… Дальше Гюго добавляет: Нагая женщина — это женщина во всеоружии.
Вдруг эта женщина, Джозиана, побочная сестра королевы Анны, пробуждается, узнает Гуинплена, и начинается сумасшедшая битва за захват его любви, чему несчастный совершенно не способен сопротивляться, а она доводит его до пароксизма страсти, однако не отдается. Она вместо того изливает на Гуинплена эротические фантазии более волнующие, чем даже ее обнаженность, и предстает в этих грезах девственницей и блудницей, жаждущей не только познать тератологические восторги, воплощенные в уродливом Гуинплене, но и бросить вызов свету и двору: эта перспектива окончательно опьяняет ее. Венера предвкушает двойной оргазм, от собственно обладания и от выставления напоказ своего Вулкана.
И когда Гуинплен уже готов пасть в ее объятия, приходит сообщение от королевы, которая извещает сестру, что Человек, который смеется, законно признан лордом Ферменом Кленчарли и должен сделаться ее мужем. Джозиана комментирует письмо: «Хорошо», — встает, указывает на дверь, переходит со страстного «ты» на отчужденное «вы» и говорит тому, с кем только что страстно желала соединиться:
— Выйдите отсюда. Раз вы мой муж, уходите… Вы не имеете права оставаться здесь. Это место моего любовника.
Неслыханное растление — не Гуинплена, а Ямбо. Я не только сподобился получить от Джозианы больше, нежели мне сулила Иза Барцицца за своей прозрачной занавеской, но и впитал всей своей душой ее бесстыдство:
— Раз вы мой муж, уходите. Это место моего любовника.
Возможно ли, чтобы грех был до такой степени эротически заразителен?
Существуют ли женщины, подобные леди Джозиане и Изе Барцицца? Приведется ли мне повстречать таких? Полоснет ли меня по сердцу — шурхх — в наказание за все эти фантазии?
Примечание к рисунку[364]
Примечание к рисунку[365]
Да, существуют. По меньшей мере в кино. На предвечерием сеансе, тайно, я проникаюсь дрожью от каждого кадра ленты «Кровь и песок». Тайрон Пауэр так прижимается щекой к груди Риты Хейворт, что я убеждаюсь: женщины вооружены, даже когда они не раздеты. Когда они только бесстыдны.
Получить образование, зацикленное на ужасах греха, — и немедленно грехопасть. Я пришел к выводу, что именно запретность так воспламеняла воображение. И поэтому я решил, что, дабы спастись от соблазна, следует прервать гипноз этого образования под знаком целомудрия. Целомудрие и соблазн оба дьяволовы уловки, они взаимно усиливают друг друга. Эта догадка, на грани ереси, поразила меня как бич.
Замыкаюсь в себе. Слушаю музыку, провожу часы у радио после обеда или рано по утрам. Иногда симфонический концерт бывает вечером. Домашним любы другие передачи.
— Сколько можно занудства, — возмущается Ада, неуязвимая для муз. Как-то раз воскресным утром мы встречаем на улице дядю Гаэтано. Он совсем старый. Он без того золотого зуба. Вероятно, продал зуб во время войны. Спрашивает о моих занятиях. Папа говорит ему, что у меня период страстного увлечения музыкой.
— Ах, музыка, — счастливо подхватывает дядя Гаэтано. — Как я хорошо понимаю тебя, Ямбо. Я в восторге от музыки. От любой, представляешь? Какую бы ни играли, лишь бы только была музыка. — Он на секунду задумывается и добавляет: — Кроме классической, разумеется. Тогда я, ясное дело, выключаю приемник.
Я уникальная натура, обреченная жить среди филистеров. Ухожу в себя, в свое гордое, гордое одиночество.
В антологии десятого класса встречаю стихи современных поэтов и обнаруживаю, что можно освещаться неизмеримостью и встречаться с болью жизни[366] и что луч солнца способен время от времени пронзать человека.[367] У деда в ларьке лежит томик французских символистов. Я тоже вхожу в эту башню из слоновой кости. Я брожу в лесах символов, теряюсь в их чащах, смущенный, умиленный,[368] и постоянно помню, что о музыке на первом месте,[369]пишу молчанье и ночь, выражаю невыразимое, запечатлеваю головокружительные мгновения.[370]
Но чтобы свободно погружаться в эту лирику, нужно освободиться от некоторых запретов. Меняю духовника, перехожу к тому, о котором хорошо отзывался Джанни («священник широких взглядов»). Дон Ренато видел фильм «Идти своим путем»[371] с Бингом Кросби, где католические священники-американцы ходили в протестантских сюртуках и пели под фортепьяно Too-ra-loo-ra-loo-ral, Too-ra-loo-ra-li обожающим их юным девам.
Дон Ренато, конечно, не может переоблачиться в сюртук, но все же он принадлежит к новаторской генерации кюре в беретах, которые ездят на мотоциклах. На пианино не умеет, но у него есть коллекция джаза. Он разбирается в литературе. Я говорю ему, что мне рекомендовали Папини. Он отвечает, что у Папини самое интересное — не то, что он писал после обращения в веру, а то, что он писал до. Мой духовник — священник широких взглядов. Дал мне почитать «Конченого человека»,[372] видимо думая, что искушения духа отвлекут мои мысли от искушений плоти.
Это оказалась исповедь героя, не знавшего детства, с младенчества влачившего существование старой озабоченной и сварливой жабы. Это не про меня. Я провел свое детство в Соларе, само название значит «солнечная», nоmеп omen.[373]Она была солнечной, пока солнце не закатилось. После дьявольской ночи оно перестало всходить. Угрюмая жаба, о которой я читаю, спасается многими чтениями, приникая к томам с зелеными и затрепанными до ниток корешками, с широкими просторными залистанными и порыжелыми страницами, часто надорванными и замазанными чернилами. Точно как я, и не только на чердаке в Соларе. Точно как я во всей последующей жизни. Из книг не вышел. Я это знаю сейчас, в протяжном бодрствовании сна, но осознал я это в миг, который ныне припоминаю.
Автор того тома был «конченым» прямо от рождения. Он не только читал, но и писал. Я бы тоже мог писать, добавлять своих страшилищ к тем, что уже кишмя кишат в придонном слое океанов, перебирая лапами. Автор того тома губил глаза, записывая наваждения илистыми чернилами, окуная перо в осадочную слизь в пузырьке, будто бы в кофейную гущу. Он губил их с самого детства, читая при огарке, и губил их в молодости в полумраке библиотек. Покраснелые веки. Видит только через толстенные линзы. Постоянный ужас — ослепнуть. Что же, не слепота его настигнет, так паралич: нервы напряжены, везде больно, нога немеет, непроизвольно дергаются пальцы, голова гудит. Когда он пишет, стекла очков почти накладываются на лист.
Я прекрасно вижу и гоняю на велосипеде, я на жабу не похож, у меня уже проклевывается знаменитая подкупающая улыбка. Только что толку? Я не жалуюсь, что окружающие мне не улыбаются, ибо сам не нахожу поводов им улыбаться.
Я не как тот конченый человек. Но хотел бы им стать. Книжное помешательство обещает возможность спрятаться от мира куда-то кроме монастыря. Построить свой мир. Но это не путь к обращению в веру. Напротив, может быть, это путь от обращения. Я отыскиваю альтернативную веру. Очаровываюсь декадентами. Собратья-ирисы, о красоте скорбя, В толпе нагих цветов я возжелал, себя И чахну…[374] Я — Рим, империя на рубеже паденья, Что, видя варваров громадных у ворот, Небрежный акростих рассеянно плетет.[375] Сердцам, что к созиданью склонны, Слагая вечный мадригал, Гербарий, лоции, канцоны Я кропотливо сберегал.[376]
Могу все еще мечтать о вечной женственности, однако ей отныне надлежит быть искусственной, болезненно-бледной. Читаю и воспламеняюсь, но только рассудком:
Умирающая, чьих одежд он касался, жгла его, как самая пылкая из женщин. Ни объятия баядерки с берегов Ганга, ни поцелуи одалиски из стамбульской бани, ни ласкания обнаженной вакханки не разволновали бы его до мозга костей так, как касание, простое прикосновение к этой хрупкой лихорадочной руке, влажность которой чувствовалась через перчатку.[377]
Я не должен бежать и исповедоваться дону Ренато. Это ведь литература. А на литературу я имею полное право. Даже если в ней нагие тела, распутницы и порочные андрогины. Они удалены от реальной жизни, значит, они не опасны. Слова — не плоть.
Примечание к рисунку[378]
Примерно в конце последнего класса гимназии мне попадает в руки «Наоборот» Гюисманса. Герой, дез Эссент, потомок мощных и суровых рейтаров (усы как ятаганы), живет среди портретов предков, по которым можно проследить медленное вырождение семьи, результат многих родственных браков. У его предков кровь грустна, разжижена бледной лимфой. Их лица женственны, анемичны и нервны. Дез Эссент наследует их атавистические недуги. Его пасмурное детство проходит под знаком золотухи и вечных простуд. Его мать, долговязая, молчаливая, блеклая, живет затворницей в темной комнате одного из фамильных замков, при свете тусклого абажура, обороняясь от шума и от света. Родители умирают, когда ему исполняется семнадцать. Оставленный на произвол судьбы юноша читает книги, а в дождливые дни блуждает по полям. Особенно любил он сходить по диким зарослям, в яр и шагать к Житиньи, деревушке у подножия холмов. Ах, в Дикий Яр! Дез Эссент растягивается на лугу под сенью высоких стогов сена, слушает глухой шум водяных мельниц. Взбирается по склонам, отутюженным ветрами, и перед ним открывается необозримый простор. Оттуда он может наблюдать всю долину Сены, убегающей далеко, насколько в состоянии достичь взop, сливаясь с голубизною небес. Высоко на горизонте соборы и башня в Провене подрагивают на солнце в золотисто-воздушной пыли.
Он читает и мечтает, до ночи опьяняясь одиночеством. Взрослеет, разочаровывается в светских удовольствиях, убеждается в злобности и мелочности литераторов. Он мечтает об изысканной Фиваиде, уютной пустыньке, о теплом прочном ковчеге. Так он строит для себя индивидуальный скит, совсем искусственный, где в водянистой полутьме витражей и аквариумов, отгораживающих его от лицезрения тупой природы, он преображает музыку во вкус и вкус в музыку, упивается ломаной латынью периода упадка Римской империи, ласкает бескровными пальцами ткани и минералы, распоряжается инкрустировать панцирь черепахи сапфирами и западной бирюзой, гиацинтами Компостелы, аквамаринами и индонезийскими рубинами,