уваровитом лиловато-красного цвета, искрящимся сухим блеском, каким внутри бочек светится слюда винного камня.
Из всех глав я больше всего люблю ту, в которой дез Эссент решается впервые выехать из дому, чтобы посетить Англию. Как раз стоят туманные погоды и подкрепляют его желание. Небосвод расстилается перед его глазами, как серая наволочка. Чтобы соответствовать месту, куда он едет, он выбирает носки тускло-желтого цвета, мышиного оттенка костюм в клетку цвета асфальта и с крапинками цвета куницы, надевает котелок, берет саквояж, баул, портплед, шляпную картонку, трость и зонт и отбывает на поезд.
Прибывает в Париж на пересадку уже обессиленный, садится в фиакр и ездит по улицам дождливого города, дабы скоротать время до поезда в Англию. Газовые фонари подмигивают ему в тумане желтыми ореолами, все вокруг напоминает Лондон — дождливый, огромный, железный, от которого несет дымящимся чугуном и сажей, с нескончаемыми доками, кранами, лебедками, ящиками. Потом он входит в винный погреб, скорее, в паб, все посетители — англичане, по стенам — полки с пузатыми бочками, украшенными королевскими гербами, на столиках — галеты «Палмерс», соленые сухарики, сэндвичи с мясом и горчицей, и мысленно вкушает экзотические вина — Old Port, Magnificent Old Regina, Cockburn’s Very Fine… Вокруг одни англичане: бледные и нелепые пасторы, рожи торговцев требухой, заросшие бородами шеи, как у человекообразных обезьян, пакляные волосы. Он млеет под звуки иностранного говора в этом кажущемся Лондоне, слушая рев плывущих по Темзе (где-то у моста за Тюильри) буксиров.
Он выходит, небо стало совсем низким и наполовину скрыло дома. Он смотрит на утонувшие во мраке и разгуле стихий арки улицы Риволи, и ему кажется, что он находится в темном туннеле под Темзой. Он заходит в другую таверну, где над стойкой возвышаются огромные пивные насосы, и рассматривает других островитян — англичанок с лошадиным оскалом зубов, длиннейшими ладонями и стопами, поглощающих горячее мясо, сваренное в грибном соусе и под коркой, — такой пирог. Он заказывает суп из бычьих хвостов, копченую треску, ростбиф, две пинты эля, заедает стилтоном[379] и запивает стаканом бренди.
Ожидая счета, следит, как дверь таверны открывается и входят люди, пахнущие мокрым псом и каменным углем. Дез Эссент думает: зачем пересекать Ла-Манш? Он ведь уже побывал в Лондоне, впитал его запахи, насмотрелся на местные нравы и насытился английской жизнью. Распорядившись отвезти себя снова на вокзал, он возвращается домой с саквояжем, баулом, портпледом и зонтиком — в привычное убежище, ощущал физическую и душевную усталость человека, приехавшего домой после долгого и опасного путешествия.[380]
Таково и мне: даже в дни яркой весны блуждаю во внутриутробном тумане. Однако только болезнь или отверженность могли бы полностью оправдать мой отказ от жизни. Необходимо доказать самому себе, что этот побег доблестен и благ.
И вот я нашел у себя недуг. Я слышал: заболевания сердца проявляются в синюшности губ, надо сказать, что именно в эти годы у моей матери диагностировали сердечную недостаточность. Не такую уж выраженную, но наша семья хлопочет и волнуется — даже немножко чрезмерно.
Утром подхожу к зеркалу, вижу, что у меня губы синие. Выхожу на улицу, бегу что есть сил. Так и есть, одышка и аномальные пульсации в груди. Значит, я теперь сердечно-больной. Приговоренный к смерти, точно Граньола.
Я ухожу в сердечную болезнь как в запой. Слежу, как прогрессирует заболевание, губы темнеют, щеки западают, первый цвет юношеской прыщеватости воспламеняет мне лицо алыми пятнами. Я уйду молодым, как святой Луиджи Гонзага и как Доменико Савио. Однако, по гордыне духа, я подспудно переиначиваю «Упражнение в благой смерти», подменяю власяницу поэзией.
Я живу в слепящих сумерках: Придет тот день, когда В сердце застынет влага, Жилы оледеия, Перо в руке у меня Скрипнет, прорвется бумага, И я умру тогда.[381]
Я уходил от жизни не оттого, что жизнь дурна, а оттого, что она при всем безумии банальна и устало воспроизводит один и тот же ритуал — смерть. Затем, смиряющийся мирянин, словоохотливый мистик, я начал думать, что лучший из уходов — это на неизведанный остров, который порой брезжит еще, пусть только издалека, между Тенерифе и Пальмовыми:[382]
Этот берег блаженный корабли, скользя, огибают,
над цветами невиданными пальмы с высоты благосклонны,
и густой и могучий лес благоухает
сладким потом камеди и соками кардамона…
Предвещает себя запахом, как блудница,
неизведанный остров… Но кормчего повеленьем
корабль путь прямит, остров должен из виду скрыться
и окраситься в голубой цвет отдаленья.[383]
Устремясь к недосягаемому, я окончательно распрощался со своим смирительным периодом. Жизнь осмотрительного отрока сулила мне в качестве награды ту, что сиятельней утреннего света, ту, что светлее, чем луна, и белее. Однако один-единственный неблагой помысел мог отобрать ее у меня. Неизведанный же остров всегда останется, как раз за счет недостижимости, гарантированно моим.
Я готовлю себя для встречи с Лилой.
Глава 18
Ты, чем солнце даже, светишь сильнее
И Лила тоже появилась из книги. Переходя из гимназии в лицей, на пороге своих шестнадцати, я нашел у дедушки «Сирано де Бержерака» Ростана. Почему он потом не обнаружился в Соларе ни на чердаке, ни в капелле, трудно сказать. Может, я его зачитал до дыр и книгу пришлось выбросить? Я и сейчас помню почти дословно каждую строку.
Сюжет общеизвестен. Вот почему «Сирано» я помнил и после инсульта. Душещипательная мелодрама, которая идет во многих провинциальных театрах. А я тогда помнил исключительно то, что известно всем. Связь же этих строчек лично со мной мне открылась только сегодня. Оказывается, именно в «Сирано» — ключ к моему взрослению и история первых любовных переживаний.
Сирано, блистательный бретер, уродлив. Его проклятие — несуразный нос:
Да. Он крупней, чем красноречье ваше,
А я бы о таком, заметьте,
О выдающемся предмете
Острот набрал бы целые тома,
Меняя жесты и тона…
Развязный тон, каким острят друзья:
Побьет ваш нос посуду вашу!
Позвольте подарить вам чашу?
Или почтительно-умильный:
Вы этой башнею фамильной
Давно владеете?
Наивный: С дальних мест
Вы этот монумент везли для дам столичных?
Любезный: Сударь любит птичек?
Он приготовил им вместительный насест![384]
Сирано влюблен в свою кузину Роксану, прециозницу дивной красоты (Кого же может полюбить урод? Конечно, самую красивую из женщин!). Она, возможно, и восхищается его храбростью, но он никогда не посмел бы ей признаться, стыдясь своего уродства. Лишь один раз, когда она вызывает его на разговор, в нем вспыхивает надежда — может быть, невозможное возможно? Нет. Жестокое разочарование: Она признается ему, что влюбилась в красивого Кристиана, новоиспеченного кадета из Гаскони, и просит кузена взять его под опеку.
Сирано идет на крайнюю жертву: решает любить Роксану, говоря к ней устами Кристиана. Он подсказывает Кристиану, красивому, дерзкому, но неученому, нежные любовные признания. Пишет за него жаркие письма. Ночью подменяет его под балконом возлюбленной, чтобы нашептать знаменитую просьбу о поцелуе: однако затем не он, а Кристиан поднимается за наградой на балкон. Поднимитесь же сорвать сей цвет вожделения, обонять сей аромат души, слышать шелест пчелы, длить бесконечное мгновение… «Иди обладай, животное», — подталкивает Сирано к балкону соперника, и, пока те целуются, он плачет в тени, наслаждаясь своей бедной победой, зная, что в Кристиане ее пылающие губы целуют те слова, которые выговаривал он, Сирано.
Сирано и Кристиан идут на войну, Роксана, влюбленная еще сильнее, приезжает к ним в армию, исполненная восторга от писем, которые Сирано от имени Кристиана посылает ей ежедневно. Она признается кузену, что влюблена не в наружность Кристиана, а в его душу и изумительное красноречие. Она любила бы за это, даже будь он уродлив. Сирано понимает: это означает, что любят его. Он уже готов открыть тайну, но тут как раз Кристиан, сраженный вражеским ядром, погибает. Роксана терзается над трупом несчастного, и Сирано сознает, что никогда уже не сможет ничего объяснить.
Проходит пятнадцать лет. Роксана удалилась в монастырь, она оплакивает возлюбленного и каждый день перечитывает его последнее письмо, залитое кровью. Сирано, преданный друг и кузен, приходит проведывать ее по субботам. В одну из суббот он приходит смертельно раненный (политическими врагами или завистливыми литераторами), старается скрыть это от Роксаны, под шляпой у него окровавленные бинты. Роксана впервые ему показывает последнее письмо Кристиана, Сирано читает его, но уже наступили сумерки, и Роксана удивлена: как удается Сирано расшифровывать полинялые слова? Все волшебно проясняется. Она любила в Кристиане — умного и остроумного Сирано. Пятнадцать лет он хранил тайну, играя роль балагура-товарища! Нет, отрицает Сирано, нет, нет, любовь моя нежная, я не любил тебя!
Герой шатается, прибегают верные друзья, упрекают, зачем он покинул постель, сообщают Роксане, что Сирано умирает. Тот, прислонившись к стволу, разыгрывает последнюю дуэль — против воображаемых врагов. Он падает, и единственный предмет, который он пытается удержать, чтобы с ним, незапятнанным, проследовать на небеса, — это белый плюмаж (mon panache!), чем и кончается мелодрама, Роксана склоняется Сирано на грудь и целует в лоб.
Вот поцелуй, едва упомянутый в ремарке, ни один персонаж не говорит о нем, бесчувственный режиссер имел бы основания даже забыть о нем в постановке, но для меня, шестнадцатилетнего, это был полный апогей спектакля, и я не только видел, как гибко клонится стан Роксаны, но даже почти что впивал в себя, подобно Сирано, впервые в жизни близко-близко от своего лица ее ароматное дыхание. Этот in articulo mortis[385]поцелуй вознаграждал Сирано за все недополученное, за то, что так трогает зрителей в театре. О, он прекрасен, поцелуй, потому что при этом поцелуе Сирано испускает дух, Роксана отнята у него еще раз, и именно тут-то я, отождествляющий себя с персонажем, охмелевал. Счастливый, я уходил из жизни, не дотронувшись до любимой, оставляя ее в небесном состоянии неоскверненной мечты.
Имя Роксаны в моем сердце. Осталось придать ей лицо. Это лицо Лилы Саба.
Точно по рассказу друга Джанни: я увидел — она спускалась по ступеням лицея на площадь, — и Лила стала моею навсегда.
Папини писал об угрозе слепоты, прогрессирующей близорукости: «Я все вижу в расплывчатости, будто в легком, легком тумане, всеохватывающем и застойном. Издали, по вечерам, люди становятся неразличаемы: я принимаю мужчин в плащах за женщин. Небольшой ровный огонь кажется мне алой полосой. Спускающаяся по реке баржа кажется мне черным пятном, сопровождающим течение. Лица — светлые пятна. Окна — темные пятна. Деревья — черные, компактные пятна, отделяющиеся от теневой массы. Только три или четыре звезды, самых крупных, сияют для меня на небе». То же самое происходит и со мной, в моем бдительном сне. С тех пор как я возвратил себе услуги памяти (несколько секунд тому? тысячу веков тому?), я знаю все — наружность родителей, Граньолы, доктора Озимо, учителя Мональди и Бруно, различаю всех явственно, помню их запахи и тембры