мокрым
Вдруг ударил, — и зренье у волка тотчас помутилось.
На проделку такую лис часто и прежде пускался
И уже много зверей, много невинных созданий
Вредоносную силу урины его испытали{102}.
«Я был республиканцем, г-н Энгельс, с тех пор, как занимаюсь политикой, и убеждения мои не были столь непостоянными и шаткими, чтобы поворачиваться то туда, то сюда, как головы некоторых коммунистов»{103}.
«Революционером, правда, я стал только теперь. Такова уж тактика коммунистов, что они, сознавая свою собственную неисправимость, делают упреки своим противникам, когда те исправляются»{104}
Г-н Гейнцен отнюдь не стал республиканцем; он им был со дня своего политического рождения. Таким образом, у него — постоянство, непоколебимая стойкость, последовательность. У его же противников — непостоянство, шаткость, непрерывные повороты. Г-н Гейнцен не всегда был революционером; он им стал. Правда, на этот раз повороты совершаются г-ном Гейнценом; но благодаря этому дело поворачивается так, что повороты эти теряют свой безнравственный характер и называются отныне «самоисправлением». Наоборот, у коммунистов постоянство потеряло свой высоконравственный характер. Во что же превратилось оно? В «неисправимость».
Стоять или поворачиваться — то и другое нравственно, то и другое безнравственно; нравственно со стороны добродетельного филистера, безнравственно со стороны его противника. Искусство критизирующего филистера в том именно и заключается, чтобы знать, в какой момент надо сказать «белое», а в какой — «черное», чтобы уметь в нужный момент сказать нужное слово.
Невежество вообще считается недостатком. Мы привыкли рассматривать его как отрицательную величину. Посмотрим же, как волшебная палочка филистерской критики превращает интеллектуальный минус в моральный плюс.
Г-н Гейнцен сообщает, между прочим, что в философии он все так же несведущ, как был в 1844 году. «Язык» Гегеля «так и остался неудобоваримым» для него.
Таков факт. А затем следует моральная обработка.
В силу того, что для г-на Гейнцена гегелевский язык с самого начала был «неудобоваримым», он не поддался искушению, подобно «Энгельсу и другим», безнравственно и высокомерно похваляться при всяком удобном случае знанием этого самого гегелевского языка, так же, как вестфальские крестьяне, насколько известно, до сих пор не претендовали на то, чтобы «похваляться знанием» санскритского языка. Но ведь истинно нравственное поведение состоит как раз в том, чтобы избегать всякого повода к безнравственному поведению; а разве столь предусмотрительное непонимание какого-либо языка не является лучшим способом оградить себя от безнравственной склонности «похваляться знанием» этого языка!
По этой причине, как полагает г-н Гейнцен, ничего не понимающий в философии, он также не ходил в «школу» к философам. Его школой были «здравый человеческий смысл» и «гуща жизни».
«Именно благодаря этому», — восклицает он со скромной гордостью праведника, — «я избежал опасности отречься от своей школы».
Против моральной опасности отречения от школы нет более испытанного средства, чем никогда не посещать ее!
Всякое развитие, независимо от его содержания, можно представить как ряд различных ступеней развития, связанных друг с другом таким образом, что одна является отрицанием другой. Если, например, народ в своем развитии переходит от абсолютной монархии к монархии конституционной, то он отрицает свое прежнее политическое бытие. Ни в одной области не может происходить развитие, не отрицающее своих прежних форм существования. На языке же морали отрицать значит отрекаться.
Отречение! Этим словечком критизирующий филистер может заклеймить любое развитие, ничего не смысля в нем; свою неспособную к развитию недоразвитость он может в противовес этому торжественно выставлять как моральную незапятнанность. Так религиозная фантазия народов заклеймила всю историю в целом, поместив век невинности, золотой век, в доисторические времена, в ту эпоху, когда еще вообще не было никакого исторического развития и поэтому не было никакого отрицания, никакого отречения. Так в шумные революционные эпохи, во времена сильного, страстного отрицания и отречения, как, например, в XVIII веке, появляются честные и благомыслящие мужи, хорошо воспитанные и добропорядочные сатиры, вроде Геснера, которые исторической испорченности противопоставляют идиллию неподвижного состояния. В похвалу этим идиллическим поэтам — тоже в своем роде критизирующим моралистам и морализирующим критикам — следует, однако, сказать, что они добросовестно колеблются, кому отдать пальму первенства в отношении морали: пастырям или овцам.
Впрочем, предоставим добродетельному филистеру беспрепятственно наслаждаться своим собственным превосходством! Последуем за ним туда, где он в своем воображении переходит к «делу». С этим методом нам придется сталкиваться повсюду.
«Я ничего не могу сделать, если г-н Энгельс и другие коммунисты настолько слепы, что не видят, что власть господствует и над собственностью, и несправедливость в отношениях собственности поддерживается одной лишь властью… Я называю глупцом и трусом всякого, кто враждует с буржуа из-за его приобретения денег и оставляет в покое короля с его присвоением власти»{105}.
«Власть господствует и над собственностью».
Собственность, во всяком случае, тоже представляет собой своего рода власть. Экономисты, например, называют капитал «властью над чужим трудом».
Итак, перед нами два вида власти: с одной стороны — власть собственности, т. е. собственников, с другой стороны — политическая власть, власть государственная. «Власть господствует и над собственностью». Это значит: собственность не имеет в своих руках политической власти, и последняя даже издевается над ней, например, посредством произвольного обложения, конфискаций, привилегий, стеснительного вмешательства бюрократии в промышленность и торговлю и т. п.
Другими словами: буржуазия еще не конституировалась политически как класс. Государственная власть еще не превратилась в ее собственную власть. Для стран, где буржуазия ужо завоевала себе политическую власть, где политическое господство является не чем иным, как господством класса буржуазии над всем обществом, а не отдельного буржуа над своими рабочими, для таких стран утверждение г-на Гейнцена теряет свой смысл. Неимущие, конечно, ничего общего не имеют с политическим господством, поскольку последнее принадлежит непосредственно собственности.
Таким образом, в то время как г-и Гейнцен вообразил, что изрек истину, столь же вечную, сколь и оригинальную, он лишь отметил тот факт, что немецкая буржуазия должна завоевать себе политическую власть, т. е. он говорит то же самое, что сказал Энгельс, но бессознательно, искренне думая, что говорит нечто противоположное. Он только патетически объявляет преходящее отношение немецкой буржуазии к немецкой государственной власти вечной истиной, показав, таким образом, как превращают «движение» в «твердое ядро».
«Несправедливость в отношениях собственности», — продолжает г-н Гейнцен, — «поддерживается одной лишь властью».
Либо под «несправедливостью в отношениях собственности» г-н Гейнцен понимает упомянутый выше гнет, который сама немецкая буржуазия испытывает от абсолютной монархии даже в области своих «священнейших» интересов, и в таком случае он лишь повторяет сказанное выше, либо же под «несправедливостью в отношениях собственности» он понимает экономическое положение рабочих, и тогда его откровение имеет следующий смысл:
Современные буржуазные отношения собственности «поддерживаются» государственной властью, которую буржуазия организовала для защиты своих отношений собственности. Следовательно, там, где политическая власть находится уже в руках буржуазии, пролетарии должны ее ниспровергнуть. Они должны сами стать властью, прежде всего революционной властью.
Г-н Гейнцен опять бессознательно говорит то же самое, что сказал Энгельс, и опять в наивном убеждении, что говорит нечто противоположное. Он говорит не то, что думает, а то, что думает, не говорит.
Впрочем, если буржуазия политически, т. е. при помощи своей государственной власти, «поддерживает несправедливость в отношениях собственности», то этим она не создает ее. «Несправедливость в отношениях собственности», обусловленная современным разделением труда, современной формой обмена, конкуренцией, концентрацией и т. д., никоим образом не обязана своим происхождением политическому господству класса буржуазии, а, наоборот, политическое господство класса буржуазии вытекает из этих современных производственных отношений, провозглашаемых буржуазными экономистами в качестве необходимых и вечных законов. Поэтому, если пролетариат и свергнет политическое господство буржуазии, его победа будет лишь кратковременной, будет лишь вспомогательным моментом самой буржуазной революции, — как это было в 1794 г., — до тех пор, пока в ходе истории, в ее «движении» не создались еще материальные условия, которые делают необходимым уничтожение буржуазного способа производства, а следовательно также и окончательное свержение политического господства буржуазии. Господство террора во Франции могло поэтому послужить лишь к тому, чтобы ударами своего страшного молота стереть сразу, как по волшебству, все феодальные руины с лица Франции. Буржуазия с ее трусливой осмотрительностью не справилась бы с такой работой в течение десятилетий. Кровавые действия народа, следовательно, лишь расчистили ей путь. Точно так же лишь кратковременным было бы и свержение абсолютной монархии, если бы экономические условия недостаточно созрели для господства класса буржуазии. Люди строят для себя новый мир не из «богатств земных», как заставляют воображать грубиянов их предрассудки, а из тех исторических благоприобретений, которые имеются в их гибнущем мире. В самом ходе своего развития должны они сперва произвести материальные условия нового общества, и никакие могучие усилия мысли или воли не могут освободить их от этой участи.
Весь грубиянский характер «здравого человеческого смысла», который черпает из «гущи жизни» и не калечит своих естественных наклонностей никакими философскими или другими научными занятиями, сказывается в том, что там, где ему удается заметить различие, он не видит единства, а там, где он видит единство, он не замечает различия. Когда он устанавливает различающие определения, они тотчас же окаменевают у него под руками, и он усматривает самую вредную софистику в стремлении высечь пламя из этих окостенелых понятий, сталкивая их друг с другом.
Когда г-н Гейнцен, например, говорит, что деньги и власть, собственность и господство, приобретение, денег и присвоение власти — не одно и то же, он допускает тавтологию, заключающуюся уже в самих словах, и установление чисто словесного различия кажется ему геройским подвигом, который он с полным сознанием своего ясновидения противопоставляет коммунистам, настолько «слепым», что они не желают останавливаться на этом первом, чисто детском восприятии.
Как «приобретение денег» превращается в «присвоение власти», а «собственность» в «политическое господство», т, е. как вместо твердо установленного различия, возведенного гном Гейнценом в догму, происходит скорее взаимодействие обеих сил, вплоть до их слияния, — все это г-н Гейнцен мог бы легко понять. Ему нужно было бы только узнать, как крепостные покупали себе свободу, а коммуны[146] покупали свои муниципальные права; как горожане при помощи торговли и промышленности, с одной стороны, вытягивали деньги из кармана феодалов и посредством векселей заставляли их пускать на