за них самих, но за неприятные последствия их». И даже потом, когда его положение заметно улучшилось, Эпикур, смеясь, утверждал, что кусок свежего сыра — это уже для него невиданная роскошь. Подобно Демокриту, он ни разу в жизни не усомнился в том, что «богатство, приобретенное дурными путями, носит на себе слишком заметное пятно» и «как из ран самая худшая болезнь есть рак, так и при обладании деньгами самое худшее — желание постоянно прибавлять к ним». Он был равнодушен к вещам, как и все его великие предшественники, — как Гераклит, отказавшийся от царского сана, как Анаксагор, раздавший родовое добро, как Демокрит, «пренебрегший унаследованным от отца имением и оставивший невозделанными поля».
Черпая поддержку в писаниях старинных философов, большинство которых всему предпочитало простой и умеренный образ жизни, сын Неокла приучает себя с молодых лет с достоинством переносить бедность, считая что не так уж он и беден, если у него есть кров над головой, постель, обед и главное — книги, его драгоценные свитки, а больше, в сущности, человеку ничего и не нужно. Впоследствии оказалось, что это и в самом деле так. Все необходимое для жизни у него было, а ради приобретения чего-то сверх того он не сделал бы и шагу. Видя, какими путями люди вокруг него идут к богатству, Эпикур раз и навсегда отвергает для себя этот путь — путь приспособленчества, лжи, воровства и угнетения себе подобных: «Свободная жизнь не может обрести много денег, потому что это нелегко сделать без раболепства перед толпой или правителями; но она имеет все в непрерывном изобилии. А если как-нибудь она и получит много денег, то легко может разделить их для приобретения расположения близких людей». И он действительно, как отмечают античные авторы, всегда был готов поделиться с друзьями всем, что имел. Но в то же время, соглашаясь с Демокритом в том, что «нужно заботиться только об умеренном приобретении материальных средств и главные усилия направить на действительно необходимое», Эпикур не был в то же время сторонником чрезмерного опрощения, пренебрежения условностями, считая, что главное во всем — это чувство меры: «Мудрец не будет болтать вздора даже пьяный… не станет тираном, не станет жить и киником или нищенствовать». В то время как фигура мудреца с нищенским посохом и сумой через плечо, во всем разуверившегося, поставившего себя вне рамок беднеющего и в то же время охваченного стяжательством общества, стала весьма характерной для этого печального времени.
Где-то в неповторимом прошлом остался облаченный в багряницу и препоясанный золотом Эмпедокл, сумрачным и всемогущим богом шествующий по Сицилии: теперь же из конца в конец греческой земли шел уродливый, хромой и горбатый Кратет, ничего уже не принимающий всерьез и проживший жизнь «шутя и смеясь, как на празднике». И если раньше многие из мудрецов сознательно отказывались от богатства и власти, то теперь почти все они были настолько бедны, что им не было нужды этого делать: по словам Диогена Синопского, «бедность сама пролагает путь к философии. То, в чем философия пытается убедить на словах, бедность вынуждает осуществлять на деле».
Так вот и сын бывшего клеруха Неокла с юных лет приучил себя довольствоваться малым, никому не завидуя, не строя приобретательских планов и глубочайшим образом презирая тех, относительно которых Аристотель заметил, что есть люди, словно бы состоящие из одного желудка. Корабли из митиленской гавани отплывали во все концы света, неизменно оставляя на берегу молодого учителя, который за всю жизнь так, повидимому, нигде и не побывал, кроме ионийских городов и Афин. И более того, представляется возможным говорить о том, что его и не манили особенно дальние края, описанные когда-то Геродотом, виденные Демокритом и Платоном. Как и Сократу, ему казалось вполне достаточным попытаться устроить более разумно и правильно жизнь на той части земли, которая его окружала, и только космос неудержимо манил его (как многих и до и после него) своими неразгаданными тайнами. Корабли растворялись в синеве за горизонтом, а сын Неокла шел себе куда глаза глядят — среди полей, виноградников, садов, взбирался по узким тропинкам на невысокие, заросшие жестколистной растительностью горы и оттуда опять видел море, такое же прекрасное и ласковое, как в те далекие-далекие годы, когда ахейские корабли приближались к Троаде.
Вечерний воздух был чист и прохладен, солнце касалось кромки воды, и мир был невыразимо прекрасен, прекрасен, несмотря на безденежье, болезни, несправедливости, несмотря на македонских военачальников, жадных ростовщиков, суеверных и косных обывателей. Этот единственный из миров принадлежал ему полностью — и Эпикур был счастлив. Впоследствии он советовал всем, стремящимся к мудрости, как можно больше бывать на лоне природы — «любить простор полей» и считал такие прогулки первым удовольствием мудреца. А вечером, при масляном свете лампы, он вновь вел длинные, нескончаемые диалоги со своими вневременными современниками, одержимыми, как и он сам, жаждой познания мира, записывал свои размышления на свежие, чистенькие свитки — и снова был счастлив. И если он убеждал впоследствии всех растерявшихся и разуверившихся в том, что счастье доступно для каждого и, в сущности, очень и очень просто, то он не лгал, не утешал заведомо несбыточным. Нет, он был действительно счастлив тем, что имел, а имел он весь мир, а что такое в сравнении с этим людское жалкое состояние, разный там скарб и рухлядь.
К тому же не только великие мужи — философы прошлого были его молчаливыми собеседниками. Друзья (и прежде всего Гермарх, тоже сын бедного отца и тоже взыскующий тайн бытия, известный впоследствии как автор не одного десятка книг) обсуждали вместе с сыном Неокла прочитанные сочинения, разбирали воззрения Эмпедокла, Анаксагора, Платона и Аристотеля, блуждая в стране нетленного знания и философских абстракций (где она, эта страна, в умах человеческих или же в неких занебесных пространствах никем не созданного мироздания?). Любовь и понимание друзей наполняли жизнь Эпикура теплотой и уверенностью в том, что можно все-таки жить и жить достойно и разумно даже при самых неблагоприятных поворотах истории, которая приобретала к этому времени все более и более жестокие и неподвластные грекам очертания.
Уже несколько лет, как Малая Азия, Греция и даже Египет превратились в арену ожесточенной борьбы за власть между диадохами — наследниками Александра, а тысячи тысяч обитателей этих земель — в безмолвных и бессильных зрителей этого блистательного и страшного спектакля. Как писал об этом впоследствии Плутарх, «утратив Александра, войско содрогалось, трепетало, воспаляясь Пердикками, Мелеаграми, Селевками, Антигонами, как горячими вихрями и волнениями, сталкивающимися и спорящими между собой: и наконец, увядая и разлагаясь, оно, как могильными червями, вскипело множеством ничтожных царей и готовых испустить последнее дыхание военачальников. И действительно, собравшись в последний раз вместе на тризне по своему великому царю, Пердикка, Антигон, Лисимах, Селевк и Птолемей (каждый из которых считал себя именно тем «сильнейшим», кому согласно преданию Александр завещал свой перстень и царство) разъехались по своим наделам, чтобы встречаться отныне главным образом на поле битвы.
Многолетняя кровавая борьба за власть, завершившаяся в конце концов полным уничтожением царского дома Аргеадов и подточившая могущество Македонии, началась и в Пелле. Еще в Вавилоне, в тронном зале, где лежало облаченное в пурпур тело Александра, после ожесточенных и долгих споров регентом государства был объявлен старый Пердикка, известный своей храбростью, суровостью нрава и преданностью царю. Поскольку вдова царя Роксана еще только ожидала ребенка и было неизвестно, будет ли это мальчик, на трон был посажен (главным образом стараниями его честолюбивой жены Эвридики) слабоумный Арридей, прижитый Филиппом от фессалийской танцовщицы: словно в насмешку на место величайшего из вождей «привели актера», «или, лучше сказать, на сцене Вселенной роль вождя досталась лицу без речей». Эта роль закончилась для злосчастного Арридея самым ужаснейшнм образом: бывшая царица Олимпиада, мать Александра, решительная, страстная, ожесточившаяся за долгие годы измен, коварств и предательств своего мужа, теперь снова вступила в борьбу и, оказавшись вместе со своими приверженцами на какое-то время у власти, безжалостно уничтожила вызывавшего всеобщие насмешки сына танцовщицы. Сначала она приказала замуровать Арридея и Эвридику в небольшом помещении и подавать им немного пищи через отверстие в стене, чтобы голодная смерть не положила слишком быстрый конец их страданиям, а потом поручила нескольким фракийцам пронзить царя стрелами. Эвридике же, вопившей во весь голос, что она-то и есть прямая наследница престола, не знающая милосердия вдова Филиппа (с которой согласно легенде однажды возлег сам Зевс) послала на выбор веревку, меч и яд, и та повесилась, прикрепив свой пояс к карнизу. Но вот проходит немного времени, погибает Пердикка, заколотый в собственном шатре, его сменяет возвратившийся из Азии Антипатр, тоже весьма преклонных лет, чтобы привести в порядок дела в самой Македонии и в подчиненной Элладе, дела, заметно пришедшие в расстройство из-за междоусобиц и смут последнего времени. Он должен был оставаться правителем до тех пор, пока не подрастет сын Роксаны, названный Александром IV. Однако Антипатр умирает в начале 319 года, и борьба за македонский престол возобновляется с новой силой, теперь уже между Полисперхонтом, тоже из рода Филиппа, мечтающим стать продолжателем дела Александра Великого, и Кассандром, сыном Антнпатра, испытывающим упорную ненависть в отношении всего, что было связано с именем бессмертного сына Олимпиады. В борьбе за власть и Полисперхонт и Кассандр стремились заручиться поддержкой не только в самой Македонии, но и в Греции, во многих городах которой находились теперь македонские гарнизоны, а насаженные олигархические правительства предотвращали народ от «опасного увлечения демократией, автономией и свободой», которые были теперь только пустой фразой. В свое время Полисперхонт, оказавшись на время у власти, поспешил тут же издать указ, возвращающий будто бы греческим городам самоуправление и свободу: «Мы дарует Вам мир, даем Вам и все прочие привилегии», «Самос же мы возвращаем афинянам, — отмечалось, в частности, в этом указе, — так как и наш отец Филипп оставил его в их руках». Хотя это было всего лишь декларацией, которая уже ничего не могла изменить в поражении Греции и имела своей целью прежде всего склонить греков и особенно афинян на сторону Полисперхонта, указ пробудил какие-то надежды на восстановление хотя бы доли былой самостоятельности. Выделенное же в нем положение о Самосе не могло не взволновать тех, кто, как и семья Эпикура, остался без средств к существованию после возвращения самосских наделов их прежним хозяевам. Теперь, казалось, появилась возможность вернуть часть утраченного, однако и этим слабым надеждам не суждено было сбыться: события в Македонии и Греции разворачивались так, что с ностальгическими