своем лицемерии и приниженности могла стать поистине страшной в крайнем, неостановимом отчаянии. И поэтому Эпикур предпочитал — и призывал к этому своих последователей — совершенное отстранение от политики, утверждая, что мудрому человеку не стоит ни заседать в собрании, ни выступать в суде. Тем более что, даже участвуй он во всех этих делах с пылом и рвением, достойным Гиперида, ничего не изменилось бы к лучшему.
И если Демокрит с его страстным гражданским пафосом, с безусловной верой в общественные законы как нечто незыблемое и самое главное учил, что «интересы государства должно ставить выше всего прочего, и должно заботиться, чтобы оно хорошо управлялось», то Эпикур все это видел несколько иначе. Главным для каждого человека он считал не государственные, а внутренние, нравственные законы, которые одни только верно указывают на то, что есть добро, что зло, что истина, что ложь, и которые сильнее всех писаных установлений. Что же касается законов государственных, то он советовал их соблюдать главным образом в интересах собственной безопасности. Со временем, по мере того как нарастала становящаяся все более опасной анархия, бессильным свидетелем которой ему выпало быть в последние годы жизни, он начинает все больше ценить сдерживающую силу законов, которые «изданы ради мудрых, — не для того, чтобы они не делали зла, а для того, чтобы им не делали зла».
Эпикуру было не понять глубокой гражданственности Абдерита, свободного и полного достоинства гражданина здорового, жизнеспособного и благоденствующего города, который (при всем том, что он любил посмеяться над непомерными амбициями сограждан) был твердо уверен в том, что «хорошо управляемое государство есть величайший оплот: все в нем все заключается и, когда оно сохраняется, все цело, а погибает оно, с ним вместе и все гибнет». Этого сыну Неокла было, по-видимому, уже не принять, потому что его государство, свободный демократический полис, хирел у него на глазах; и этот общественный распад, мучительное угасание великих Афин внушали такую тревогу и страх, от которых не могла заслонить никакая философия. И поэтому главным лозунгом эпикурейцев становится — не участвуй в политике, и поэтому он наставляет своих учеников, растерявшихся при виде тягостного зрелища перерождения всех былых общественных установлений: «Кто лучше всего справляется со своей боязнью перед внешними обстоятельствами, тот делает то, что может, дружественным себе, а чего не может, делает по крайней мере не враждебным; а со всем тем, с чем он не может даже и этого сделать, он прекращает общение и удаляет из своей жизни все, в отношении чего это полезно сделать».
Это «прекращение общения», по мере возможности полное отстранение от всего неприемлемого, враждебного, наконец, просто возмущающего, раздражающего, но что совершенно невозможно ни исправить, ни пресечь, ни приостановить, становится постепенно основным из условий, которые Эпикур и его последователи считали необходимыми для достижения полного душевного спокойствия. Мир вокруг становился все более опасным, наступательно-уничтожающим, значит надо было создать вокруг своей личности как можно более крепкий заслон невозмутимости, непроницаемости для неразумия, жестокости и зла, в противном случае можно было рано или поздно потерять самого себя. Обращаясь к этой стороне Эпикурова учения, многие уже в древности считали, что положение об атараксии отстраненности сформировалось у него в значительной степени под влиянием Пиррона из Эллады, родоначальника философии скептицизма.
Действительно, Эпикур был хорошо знаком с мировоззрением Пиррона, о котором узнал впервые еще в годы своего обучения у Навсифана, и не раз «дивился» и впоследствии, слушая о необычном образе жизни этого уважаемого всеми мудреца. Про Пиррона античные авторы рассказывают, что вначале он был живописцем, потом жизнь свела его с философом Анаксархом (о котором Плутарх писал, что он «с самого начала пошел в философии особым путем и был известен своим презрительным отношением к общепринятым взглядам»), и Пиррон сделался столь ревностным приверженцем последнего, что отправился вместе с ним на восток за великим Александром. Там, в Индии, он впервые увидел отшельников-мудрецов (греки назвали их «кающимися»), которые, полностью удалившись от людей, посвятили себя созерцательному поиску истины в уединенных местах. Эти «кающиеся» — «мужи, искушенные в некоей суровой, пренебрегающей одеждами мудрости», «не нуждающиеся и в суме, ибо они не откладывают пищу, а получают ее всегда готовую и свежую от самой земли», произвели на Пиррона, так же как и на других греков, неизгладимое впечатление.
Их поразила полная отстраненность этих отшельников от обычной людской жизни, невозмутимость их духа и ясность ума. И все это им понравилось, поскольку именно такое отношение к жизни начинало казаться наиболее правильным и целесообразным тем, которые, подобно молодому Пиррону, видели — и с каждым годом все ясней и отчетливей, — что никакое знание о мире не делает жизнь человеческую более осмысленной и добродетельной, менее жестокой и кровавой. Да и само это знание, по существу, весьма и весьма относительно, поскольку разные философы и ученые выдвигают отнюдь не одинаковые истолкования Вселенной и бытия и каждое из их объяснений может быть оспорено. А то, чему стал свидетелем Пиррон во время восточного похода, могло еще больше развить в нем такого рода мировоззрение, к которому он был, по-видимому, склонен и по своей натуре.
Возвратившись в Элладу, Пиррон, следуя примеру индийских мудрецов, стал вести более чем скромное существование «ни к чему не стремящегося, ко всему равнодушного и ничего не избегающего человека, так что его друзьям приходилось его даже предостерегать от той или иной опасности». Отнюдь не считая себя философом и не стремясь иметь учеников, Пиррон «ничего не называл ни прекрасным, ни безобразным, ни справедливым, ни несправедливым и вообще полагал, что истинного ничего не существует» и что люди в своих делах и суждениях «руководствуются лишь законом и обычаем». Пиррон имел немало последователей, которых стали называть скептиками, ибо «цель свою… полагали в опровержении догматов всех школ», считая истину недостижимой и всякое знание условным. В ответ на обвинение в том, что они, мол, отрицают саму жизнь, пирроновцы возражали следующим образом: «Мы ведь не отрицаем, что видим, а только не знаем, как мы видим. Мы признаем видимости, но не признаем, что они таковы и есть, каковы кажутся».
Исходя из того, что каждому суждению о чем-либо можно противопоставить столь же сильный противоположный аргумент, скептики предпочитали вообще воздерживаться от суждений. Так, сам Пиррон ничего никогда не писал, и взгляды его известны лишь по сочинениям его ученика Тимона. Самое главное для человека, считали пирроновцы, — это не давать ничему никаких оценок, ибо все относительно: прекрасное и отвратительное, доброе и злое, справедливое и несправедливое. И это было так понятно, когда прямо на глазах обесценивались все прошлые ценности, рушились старые устои, когда сегодня считалось совершенно ненужным то, что представлялось просто необходимым вчера и не было нужды восстанавливать разрушенные Фивы: «Зачем? Придет, пожалуй, новый Александр и снова разрушит их». В обстановке неуверенности и тревоги, все больше охватывающей греков по мере утраты независимости, скептики учили современников жить так, чтобы быть готовыми «ко всякому повороту судьбы». Счастье — только в душевном покое, и поэтому следует избегать всего лишнего и следовать только велениям естества — не голодать, не жаждать, не страдать от голода или болезней, а всего остального, что люди привыкли считать необходимым, избегать как пустого и лишнего. Ничего не хотеть сверх того, что необходимо для поддержания жизни, — вот каков был этический идеал, та атараксия (горестный идеал потерпевших поражение!), к которой призывали пирроновцы, заставляя порой феофрастовских обывателей сомневаться в их здравом уме. Все казалось обманом, не стоящей ни мыслей, ни чувств шелухой в этом мире хозяев и рабов, завоевателей и побежденных, в жестоком и неправедном мире, который, видимо, было совершенно невозможно изменить и в котором лишь оставалось жить как мышь, которая «не нуждается в подстилке, не боится темноты и не ищет никаких наслаждений…».
Как сообщают античные авторы, Пиррон при всех своих странностях (при том, что он собственноручно купал свинью и помогал престарелой сестре торговать курами на базаре) пользовался величайшим почетом среди соотечественников как мудрец, сумевший достигнуть подлинного равнодушия к эфемерным мирским страданиям и радостям. (И это очень интересный момент: весьма далекие от совершенства, все больше погрязающие в скудости и подчинении, греки продолжали ценить в своих мудрецах то, что утратили сами, потому, вероятно, что даже все, казалось бы, растеряв и утратив, человек до последней минуты сохраняет в себе понимание истинных ценностей, даже если давно уже не следует им в своем мизерном существовании.)
Уважал и ценил Пиррона и Эпикур, хотя, что касается самой философии скептиков, он никогда бы не смог согласиться с ее основным положением — о невозможности проникновения в сущность вещей, о невозможности определения законов, согласно которым все движется и живет в этом мире. Конечно, к выводу, близкому главному тезису скептиков, пришел в конце своей долгой жизни и Демокрит (недаром пирроновцы в чем-то считали его своим предшественником). Но если у Демокрита вывод о невозможности для человека до конца объяснить законы Вселенной был следствием его обширнейших исследований (когда чем больше углубляешься в познание мира, тем шире и дальше раздвигаются границы этого познания), то у пирроновцев, утверждавших, что весь мир — это только иллюзия, в основе всего лежал отказ от познания, и одной из причин этого было, конечно же, все то же осознание полнейшего бессилия изменить что-либо в лучшую сторону и в своей собственной жизни, и в жизни греческого народа.
Философия, подобная скептицизму, не прививается в жизнеспособном, здоровом обществе, где обычно даже философы полны стремления улучшить жизнь современников, способствовать совершенствованию нравов, просвещению народа. И только тогда, когда почти всеми овладевает, настойчиво и неостановимо, печальное осознание конца, когда и народ и мудрецы утрачивают чувство будущего, становится возможным, все более притягательным мировоззрение, подобное пирроновскому. Именно тогда наступают самые нехорошие в истории каждого общества времена, когда всем становится все равно, все безразлично, будь то судьба отечества и даже своя собственная судьба. Времена, когда начинают восприниматься как естественные и совершенно нормальные тезисы, подобные одному из известных тезисов Феодора Безбожника: «Весьма разумно, то… что человек взыскующий не выйдет жертвовать собой за отечество, ибо он не откажется от разумения ради пользы неразумных: отечество ему — весь мир». Феодора Безбожника можно понять: для него, так же как для многих пирроновцев, киников да и эпикурейцев, отечества в прежнем понимании этого слова действительно уже не было — оставалась только территория, местность, где они проживали (да и то чаще всего временно), но они ведь и сами способствовали этому своим отказом, своим отстранением, и даже раньше, чем это