Эта жизнь мне только снится
не уверен, я не пишу. Некоторые моменты запомнились настолько ярко, будто они были сейчас, и я слышу его веселый, и негодующий, и капризный, и отчаянный голос. Эти чисто фрагментарные, мозаичные моменты были таковы.

Как-то в октябре он горько и жалобно кричал на диванчике:

– Евдокимыч, я не хочу за границу! Меня хотят отправить лечиться к немцам! А мне противно! Я не хочу! На кой черт! Ну их, немцев! Тьфу! Скучно там, скучно! Был я за границей – тошнит меня от заграницы! Я не могу без России! Я сдохну там! Я буду волноваться! Мне надо в деревню, в Рязанскую губернию, под Москву куда-нибудь, в санаторий. Ну, их к …! Этот немецкий порядок аккурат-вокурат мне противен!

– А ты не езди, – отвечал я, хотя в душе думал противоположное.

– Не поеду! – решительно махнул рукой пьяный поэт. – Я давно решил.

На глазах у него были слезы.

– Меня уговаривают все – и Берзина, и Воронский. Они не понимают – мне будет там хуже. Я околею там по России. Ах, Евдокимыч, если бы ты знал, как я люблю Россию! Был я в Америке, в Париже, в Италии – скука, скука, скука! Я люблю Москву. Москва очень хороша ночью, когда луна… Днем не люблю Москву. В деревню я хочу на месяц, на два, на три! Вот тут мы с Воронским поедем дня на четыре в одно место… Это хорошо! За границей мне ничего не написать, ни одной строчки!

В то время, как я слышал, родственники проектировали отправить его в Германию в какой-то особенно оборудованный санаторий. Но он, кажется, действительно отказался ехать.

В другой раз он приходил трезвый и принес несколько стихотворений в первый том «Собрания». Разговор коснулся литературы. Улыбаясь и лучась глазами, Есенин говорил:

– Люблю Гоголя и Пушкина больше всего. Нам бы так писать!

Кто-то, не помню, из бывших при этом писателей сказал:

– Ты в последнее время совсем пишешь под Пушкина.

Есенин не ответил. А кто-то другой добавил:

– Пушкинские темы, рифмы, а выходит по-своему, по-есенински… Выходит здорово, захватывает прозрачностью и свежестью!

Тогда же разговор перекинулся на «попутчиков» и «напостовцев». Писатели тут были одни «попутчики». Есенин внимательно слушал разговор, принявший довольно жестокий характер в оценках отдельных писателей, он больше молчал, будто высматривая что-то за льющимся потоком зряшных фраз. Только один раз он невесело, морщась, сказал:

– Ну-у их! Лелевич писал обо мне, а мне смешно! <…>

Несколько раз он на этом же диванчике рассказывал мне о младшей своей сестре Шуре, всегда с неизменной любовью и словно бы с каким-то удивлением. В разное время он меня раз пять знакомил с ней, держа у ней на плече руку и заглядывая сверху в глаза. Смеялась молодая девушка, смеялся я.

На второй день после смерти наркомвоенмора М.В. Фрунзе тут же разыгралась такая сцена. Есенин пришел пьяный до последней степени: он шатался и даже придерживался за стены. Возбужденный, дрожащим, захлебывающимся голосом, таща и дергая полу своего пальто, Есенин кричал на весь коридор:

– Это он, Фрунзе (где-то на юге Есенина обокрали. В Баку какое-то общество имени Фрунзе поднесло Есенину пальто – Примеч. сост.) дал мне пальто! Мне жалко, жалко его! Я плачу. <…>

В это время, должно быть, на крик, вышли из нашего отдела два молодых еврея-канцеляриста. С одним из них он знаком был по Баку. Этот бакинский юноша поздоровался с ним, правда, несколько фамильярно. Есенин приветливо подал ему руку. Юноша дальше совершил новую неосторожность. Опершись на плечо Есенина, сидевшего со мной на диванчике, он спросил:

– Сергей, ты отдал дома тысячу, которую вчера получил у нас? А? Отдал?

Юноша по молодости лет сунулся не в свое дело. Есенин криво ухмыльнулся и как-то беспомощно пробормотал:

– Да, да! Я отдал!

А потом стал внимательно, щурясь, глядеть на него и совершенно неожиданно в величайшем раздражении закричал:

– Ты, Левка, ж-жид! Пош-шел вон! Убирайся!

Юноша побелел, повертелся и ушел. Другой еврей продолжал в сторонке курить. Есенин злобно шипел:

– Ж-жидовская морда! Что ему от меня надо? Ж-жид пархатый! Мы тут, Евдокимыч, разговариваем с тобой о своем деле, а он… он стоит! Кто его звал? – И опять начал говорить о Фрунзе: – Мне жалко, жалко! Я знал его. Замечательный был человек!

Через две-три минуты мы зашли в отдел. Скоро Есенин собрался уходить. Вдруг он подошел к «Левке», работавшему за столом, обнял его, поцеловал и радушно сказал:

– Левушка, ты приходи к нам сегодня!

Юноша бывал у Есенина, и они условились о встрече.

Накануне
Есенин редко приходил один, а всякий раз с новыми людьми. За два года я перезнакомился через него по крайней мере с двадцатью-тридцатью людьми, которых потом ни разу не встречал. Все они были на «ты» с ним, чаще всего производили неприятное впечатление и вызывали к себе какое-то недоверие. По большей части эти люди молчали, глаза у них заискивающе бегали, или эти люди были чванливы, грубо подчеркивая свою близость к знаменитому поэту. Чрезвычайно редко приходили с ним люди, которые могли держаться естественно.

Зрелище это было гнусное, отвратительное… Невольно просыпались в душе жалость к Есенину, окружающему себя «людской пустотой», и враждебность к его свите. Тем более переживалось это чувство, что поэт, по крайней мере внешне, был нежен к своим «плавающим и путешествующим» спутникам. И обычно наутро после таких «выходов» Есенина ползли слухи, что поэт прокутил все деньги, спутники исчезли, у поэта идет горлом кровь, дни его сочтены, лечиться он не хочет, сбежал с консилиума и др. В течение 1925 года у всех, для кого Есенин был несравненным и первоклассным лириком нашего времени, для кого он был дорог как обаятельное человеческое видение, мелькнувшее необыкновенными своими глазами, добрейшей улыбкой, стройнейшим и легчайшим станом, были душевная тревога и печальное предчувствие скорой развязки. Было до очевидности ясно, что поэт горел каким-то внутренним огнем, растравлял этот огонь, тушил в вине слезы: простым и банальным запоем ничего объяснить тут было нельзя. Пьяный разгул Есенина не мог ввести в заблуждение, он не мог казаться случайным, под ним грустно видели тягчайшую душевную драму, тайну которой мы не знаем, несмотря на сотни посмертных «вещающих» статей, и которую едва ли мы когда узнаем. Жестокий самосуд, произведенный поэтом ночью 28-го декабря, окончательно и всех убедил в серьезности его страданий. Предотвратить развязку, видимо, было невозможно: поэт шел к ней, глубоко тая созревающее намерение от самых близких и родных людей. И никому, никому он не доверил своей тайны: внешне он был как бы со всеми нараспашку, весь напоказ, даже вызывал подозрения в глубине своих переживаний, а духовно, внутренне, оставался только с собою, с глазу на глаз, наедине. Но как было радостно, когда узнавали: «Есенин не пьет, четыре дня трезвый, работает, пишет, в одно утро написал несколько стихотворений!..» «Передышка» обманывала, любящие люди жадно начинали верить в возможность устойчивой, прочной перемены в его жизни, замирали страхи, надежду хотелось усилитьудвоить, учетверить. Но больше было таких, кто недоверчиво качал головой, морщился от «прекраснодушия» легковерных друзей и безнадежно махал рукой.

Помню, такой был случай. Разговаривали в одной редакции об Есенине.

«Не пьет», «не пьет», «едет лечиться, – говорили писатели и родственники, – кажется, все обойдется. Исследование врачей дало благоприятные результаты».

Известный критик, бывший тут, вдруг задумался, горько улыбнулся и сказал:

Ерунда! Он вчера был у меня. Принес бутылку… и пил стаканами.

Кто-то невесело засмеялся – и непоправимое, безнадежное опять нависло над обманувшимися людьми.

Около половины декабря Есенин пришел в сопровождении нового незнакомого человека. Я знал, что он находится в психиатрической клинике, куда, как рассказывала тогда же жена Софья Андреевна, он захотел сам. Должно быть, видя мое удивление на лице, Есенин с обычной своей милейшей улыбкой сказал:

– А я из клиники вышел на несколько часов, потом опять обратно. Вот и доктор со мной. Мне, понимаешь, Евдокимыч, там нравится. Я пришел поговорить с тобой об одном деле.

Встретились мы на знакомом диванчике. Я не понял, какой его доктор сопровождает, и, по правде сказать, принял это как шутку. Доктор остался сидеть на диванчике, а мы вошли в комнату и сели к моему столу. Как будто бы Есенин был немного пьян. Он наклонился ко мне и почему-то, мне показалось, стесняясь, сказал:

– Понимаешь, Евдокимыч, я не хочу никому давать моих денег – ни жене, ни сестре, никому…

– Ну, и не давай, – говорю я. – Что тебя это беспокоит?

Обычно ежемесячные выплаты по тысяче рублей приходилось выдавать по доверенностям Есенина то жене, то двоюродному брату Илье Есенину. До женитьбы поэта на С.А. Толстой деньги получала сестра его Е.А. Есенина. В целях сохранения денег, когда приходил за ними поэт в нетрезвом состоянии, мы считали своим долгом денег ему не выдавать. Под благовидным предлогом я быстро сходил в нижний этаж, в финансовый сектор, предупреждал наших товарищей по работе, в кассе деньги Есенину не выдавать, или брал из кассы уже выписанный ордер. В случаях настойчивости поэта затягивали выдачу до 3 часов дня, затем выдавали ему чек в банк, когда там в этот день уже прекращались операции. В последнем случае была надежда, что поэт наутро протрезвится и деньги не пойдут прахом. Но еще в начале осени я договорился с поэтом, чтобы он сам вообще не ходил за деньгами, не отвлекался от работы… Есенин, смеясь, согласился и поручил получать деньги брату Илье, который и ходил за ними с тех пор. Иногда этот порядок нарушался: приходили с его доверенностями жена, знакомые. Почти всегда эти выдачи выражались в нескольких десятках рублей, а по растерянному виду получателей казалось, что где-то за стенами бушевал поэт и требовал денег или занемогал, и деньги были нужны на докторов и на лекарства.

– Вот, Евдокимыч, – продолжал Есенин, – кто бы ни пришел с моей запиской, ты не давай. Я навыдавал их не знаю и кому. Я к тебе скоро зайду. Мы это оформим.

В это время доктор заглянул в дверь. Есенин заторопился и, приветливо улыбаясь ему, сказал:

– Я сейчас, сейчас! Потом повернулся ко мне и с серьезным видом сказал: – Мне долго нельзя. Мне пора домой. Я на три часа вышел.

Провожая его до дверей, я спросил:

– Ты долго там думаешь отдохнуть? Смотри, как ты уже окреп! Посвежел!

– Не-е-т, – вдруг раздраженно бросил Есенин, – мне надоело, над-д-д-оело! Я скоро совсем выйду! – И остановился в раскрытых дверях: – Ты получил от Кати письмо к тебе? Я послал из клиники.

не уверен, я не пишу. Некоторые моменты запомнились настолько ярко, будто они были сейчас, и я слышу его веселый, и негодующий, и капризный, и отчаянный голос. Эти чисто фрагментарные, мозаичные