Эта жизнь мне только снится
просьбе, стал читать «Пантократора». Касаткин слушал, потом отошел к окну, поднес руку к глазам. Он не мог удержать слез.

Таял закат. Тучи галок унеслись и распростерлись над московскими полями.

Звонит весенняя капель. Потеплел ветер, на тротуарах обледеница. У входа в «Центропечать» звучно гудит водосточная труба, из нее бежит на тротуар веселая весенняя струя. Мы идем «послужить». Есенин молчалив, он о чем-то сосредоточенно думает.

– О чем это ты?

– Да вот, понимаешь ли, консонанс! Никак не могу подобрать. Мне нужен консонанс к слову «лопайте».

Мы подходим к «Центропечати». И как раз на той ледяной луже, которая образовалась от центропечатской водосточной трубы, Есенин поскользнулся и сел в лужу.

– Нашел! – кричит он, сидя в ледяной мокроте и хохоча на всю Тверскую. – Нашел!

И когда мы поднимались по лестнице в «Центропечать», он мне продекламировал:

– Слушай, вот он – консонанс:

Нате, возьмите, лопайте
Души моей чернозем.
Бог придавил нас ж. ой,
А мы ее солнцем зовем…
Интересно отметить, что в ту пору и раньше элементы любви и эротики совершенно отсутствовали в есенинских стихах.

И только в последние годы в стихах Есенина появился его особый любовный и эротический элемент.

Вообще у Есенина отношение к женщине было глубоко своеобразное. Он здесь был таким же искателем, как и в поэзии. Есенин женился рано, пережил какую-то глубокую трагедию, о которой говорил только вскользь и намеками даже во время интимных разговоров вдвоем, когда он открывался настолько, насколько позволяла ему его вообще скрытная, часто двойственная натура.

У Есенина был болезненный, своеобразный взгляд на женщину и на жену. В этом взгляде было нечто крайне мучительное. Когда он сошелся с Дункан, при одной из встреч я по поводу этого брака с сомнением покачал головой.

Есенин смутился, потом с легким озлоблением сказал:

Ничего ты не понимаешь! У нее было больше тысячи мужей, а я – последний!..

Мне как-то удалось выхлопотать для Есенина в «Люксе» отдельную комнату (№ 4). Комендантом «Люкса» был ограниченнейший человек К.

Слыша, что в моей квартире и в квартире Есенина часто раздается чей-то повышенный голос, комендант решил, что у нас происходят оргии, и установил за обоими номерами наблюдение, приказав подслушивать даже наши разговоры по телефону. Комендант принял за оргии декламацию Есенина, который действительно читал свои стихи достаточно громко, чтобы слышали его голос даже в коридорах. И вот однажды, когда я ушел в редакцию, а в моей комнате оставались Есенин, девица В.Р. и моя жена, Есенин вдруг почувствовал странное беспокойство. У него была какая-то болезненная чуткость.

– Нас подслушивают! – сказал Есенин, побледнев.

– Брось, Сережа, тебе показалось!

– Нет, не показалось.

И Есенин стремительно выбежал в коридор.

Действительно, у дверей подслушивали. Резким движением открыв дверь, Есенин чуть не сшиб с ног наклонившегося к замочной скважине дежурного из охраны. Есенин пришел в исступление. Он схватил дежурного за горло и начал душить. Тот едва вырвался и убежал доложить о случившемся коменданту. Комендант рассудил просто:

– Он тебя взял за горло?

– Не то что взял, а чуть не задушил!

Оружие было при тебе?

– Так точно.

– Почему же ты его не застрелил?

Дежурный охраны молчал. Тогда комендант К. распорядился немедленно уволить его «за нарушение устава» – за то, собственно, что он не застрелил Есенина. Вместе с тем у Есенина была немедленно взята комната, он опять несколько дней жил у меня, а вскоре комендант отдал распоряжение охране совсем не пускать в «Люкс» Есенина, даже ко мне.

Через несколько дней мне, однако, удалось настоять, чтобы комендант отменил свое распоряжение о Есенине. Есенина снова пускали ко мне, но только не разрешали ночевать. Впрочем, удалось преодолеть и это препятствие, но… ко мне приехал писатель Скиталец и Есенин стал бывать у меня реже. Есенин не любил его. За что? Трудно сказать. Он просто не любил этого громадного, мрачного и скрытного человека.

– Что ты с ним возишься? – как-то сказал мне Есенин. – В нем ничего нет… это труп!..

Он вообще своеобразно резок был в своих определениях, в особенности о тех людях, которых не любил.

Теперь Есенин жил у Кусикова, а Скиталец жил у меня. Есенин приходил все реже и реже. Он окончательно погрузился в свой имажинизм и был в кругу только своей поэтической группы. Иногда мы встречались в «Домино», иногда в кабачке на Георгиевском, где продавали спирт. В это время Есенин начал довольно сильно пить.

Помню один случай в этом кабачке. Сидим: Есенин, Скиталец, Кусиков, Петр Маныч и я. Петр Маныч, изумительный рассказчик, рассказывает содержание своей новой повести, которую он называл, кажется, «Варсонофий-Невходящий-во-Храм». Это был замечательный рассказ о монахе, совершившем какое-то тяжкое преступление и в муках искупающем свой грех. Он не может войти во храм до тех пор, пока не кончит наложенного на него искуса. Маныч рассказывал долго, водка была забыта, Есенин слушал, впрочем, как и все мы, с напряженным вниманием. Когда Маныч кончил повествование, Есенин с пылающими глазами прочитал свою «Марфу Посадницу». И прочитал так, что даже для Есенина такое чтение можно было считать исключительным по силе. Водка по-прежнему стояла нетронутой. Чтение Есенина оставило едва ли меньшее впечатление, чем рассказ Маныча. Есенин почувствовал искренность нашего восторга, закинул голову, вытянул руку и прочитал еще несколько стихотворений. Он был сильно возбужден. И, завладев общим вниманием, он тут же рассказал всем нам свои великие муки, когда он был солдатом, как издевались над ним офицеры, когда он вынужден был жить у какого-то полковника, приближенного ко двору, как заставляли его писать хвалебные стихи и оды царю и придворной камарилье. Есенин отказался и попал в дисциплинарный батальон, откуда его вырвала только революция

Во время рассказа возбуждение Есенина достигло крайних пределов. В один из моментов наиболее сильного напряжения Есенин схватил стакан, покрыв его своей широкой ладонью, и из всей мочи грохнул им по столу. И только, может быть, потому, что стакан был хрустальный, Есенин не перерезал себе вены. Стакан разлетелся в пыль, сделав только легкие царапины на ладони.

Однажды я был у него на именинах. Есенин еще до прихода гостей напился. Когда начали собираться гости, он вел себя бессмысленно: лез за корсаж к женщинам, целовался, бранился при них матерно, пьяно смеялся, потом ушел в кухню и лег там на сырое, только что отжатое белье и так проспал весь свой именинный вечер.

Появилась Дункан, Есенин почти на два года пропал за границей…

Он приехал другим, еще более надломленным и, кажется, еще более буйным. Встречаться с ним становилось тяжелее с каждым разом. Он стал невыносим, это был совсем другой Есенин – не тот, которого я знал в 1919 году, с его живым, ищущим умом, с его метафизической теорией, – это был новый, как-то сильно и сразу состарившийся человек, который долго и мучительно искал чего-то и не нашел ничего. Беглое знакомство с европейской культурой, быть может, усилило трещину в есенинской психике, и без того уже имевшей сильную склонность к раздвоению. Америка для него – только «железный Миргород», впечатление от Франции, Германии, от отдельных главных их городов – настолько безотрадны, что Есенин вспоминал о них редко, но всегда с особенным озлоблением. Почему? Трудно сказать. Не потому ли, что он ожидал триумфального шествия по Европе, а оно получилось малозаметным.

– Ты понимаешь, – говорил он мне по приезде, – мы для газетчиков устраивали дорогие ужины, я клал некоторым из них в салфетки по 500 франков… они жрали, пили, брали деньги и хоть бы одну заметку обо мне!.. Взяточники и сволочи!

Европа о Есенине упорно молчала. Чтобы заставить говорить о себе, был применен старый российский способ – скандалы. Но и скандалы не раскачали продажную французскую и американскую гласность. За один из таких скандалов в Париже Есенину едва не пришлось испытать тяжелую кару. И только большая взятка да хлопоты Айседоры Дункан, настаивавшей на том, что у Есенина хронические припадки душевной болезни, сделали то, что Есенина только выслали из Франции.

– Она меня хотела в сумасшедший дом отправить! – говорил как-то раздраженно Есенин о Дункан, а сам, несмотря на сильное опьянение, хитренько смотрел в сторону и едва заметно улыбался. Он понимал, что о нем заботились, и по-своему ценил эти заботы.

Впрочем, Есенин был необыкновенно мнителен. Ему постоянно казалось, что его никто не любит и не ценит, что он одинок, что он стал некрасив, что у него посерели волосы и обрюзгло лицо и что поэтому женщины подходят к нему только с целью наживы да затем, чтобы покичиться его именем перед другими.

Минувшим летом Есенин приезжал ко мне на московскую квартиру несколько раз и всегда очень рано, около шести утра. Умер он в пять часов утра! Боязнь остаться в эти часы одному служила предостережением. И накануне смерти, когда Есенин приехал в гостиницу «Англетер» в Ленинграде, где я жил уже несколько месяцев, он, остановившись здесь, на другой же день по приезде пришел ко мне в номер также в шестом часу утра и пробыл до рассвета. Но пришел он не встревоженный, а какой-то по-особенному смирный, непохожий на себя, как будто очень ему было неловко, что разбудил так рано. На другой день, по его словам, он также приходил, но постучал, должно быть, так тихо, что мы не слыхали, и он ушел. А на следующий день он усиленно просил, чтобы его пускали ко мне, если он придет даже и очень ранним утром. Но он не пришел…

При наших московских свиданиях Есенин мучился тяжелой болью за своего друга Александра Ширяевца, умершего больше года тому назад. Есенин рассказывал:

– Ну, не скоты ли?! Прихожу я на кладбище, ищу могилу Сашки… а могилы нет!.. Понимаешь ли, на том месте, где погребен Ширяевец, какой-то сукин сын схоронил какого-то помощника режиссера… И доска, понимаешь ли, есть… А Сашки как на свете не бывало

Через несколько дней я передал рассказанное Есениным о Ширяевце П. Орешину, который был в комиссии по похоронам.

Тот ответил:

– Я недавно был на могиле, ничего подобного!

В ноябре Есенин был в Ленинграде. Долго, целый вечер, просидел у меня в «Англетере», трезвый и необыкновенно смирный. Он мне показался тем Есениным, которого я знал в 1919 году. Есенин читал свои новые стихотворения, в том числе «Черного человека». Эта поэма была еще не отработана, некоторые места он мычал про себя, как бы стараясь только сохранить ритм, и говорил, что над этой поэмой работает больше двух лет. Сколько он работал в действительности, трудно сказать: Есенин отличался большой фантазией. Летом, например, он

просьбе, стал читать «Пантократора». Касаткин слушал, потом отошел к окну, поднес руку к глазам. Он не мог удержать слез. Таял закат. Тучи галок унеслись и распростерлись над московскими полями. Звонит